очередь упрямо выплывали на поверхность, как погруженное в жидкость тело.
Потом я сообразил, что в вещах нет смысла, смысл имеется только в соприкосновении вещей, в их похожести друг на друга. Все вокруг кивало, подмигивало и ссылалось на когото. Предметы теряли свою фотографическую обособленность и пытались выстроиться в ряд. Вот мы с дедушкой Рихтером едем на офицерский пляж: чтобы добраться до него, надо переплыть речку на катере; мы плывем с дедушкой в шумной толпе отдыхающих, я держу его крепко за руку и опускаю лицо до самой воды, так что мне становятся видны газированные пузырьки, которые срываются с железной обшивки. Эти пузырьки светлее остальной массы воды и напоминают растворяющееся в воде молоко. Сняв сандалии, мы бредем по песку и увязаем в нем по щиколотку. Сравнения бегут мне навстречу, везде оставляя свои следы. Песок похож на застывшую воду; наливные помидоры, которые дедушка Рихтер выкладывает на чистую салфетку, лоснятся и напоминают маленькие красные солнца; яйца - белые, с голубоватым отливом, как галька и одновременно глазное яблоко, а хлеб - свежий, дышащий, пористый - совсем пемза. Вещи были акцидентны вокруг меня, их самостоятельное значение не казалось мне исчерпывающим: проще говоря, я не верил им и немного побаивался…
Только впоследствии я подробней понял причину этой боязни. Я инфальнтильно недолюбливал материальный мир за его преходящий привкус: он намекал на мою собственную невечность; я не мог с этим согласиться, все во мне восставало при мысли о предстоящем полном исчезновении, и я искал нечто, выпадающее в осадок, нечто непреходящее, пусть непознаваемое, но существующее. Коленкоровая метафора стала первым пришедшим на ум суррогатом, подменяющим жизнь.
Если бы меня в это время познакомили с Богом, он бы мне несомненно понравился - любой: ибо заполнил бы своим существованием вопросительные трещины и пустоты от неполного смысла. С удовольствием спрятался бы я у него под крылом - но до поры до времени. Боюсь, что впоследствии, из-за обязательного чувства противоречия, я возмутился бы какому-нибудь ограничению и скинул с себя веру, как тесную рубашку. Ведь я не желал быть ни святым, ни добродетельным: не детство, так категоричная юность обязательно бы разрушили хрупкое скорлупочное убеждение: единственное, я не хотел умирать, Я бы потерял веру, не приобретя ее, и не очень бы огорчился: так теряют просроченный лотерейный билет с выигрышем в рубль. По счастью, никто никогда не занимался серьезно моим духовным воспитанием; никто из окружавших меня взрослых не был к этому готов, да и не испытывал желания. Внимание ко мне исчерпывалось требовательной любовью, которую я не научился ценить, желанием моих воспитателей сделать из меня подобие себе и контролем за моей учебой, не доставлявшей мне ни труда, ни удовольствия. Сочетая получение ошибок с их зализываньем, то окрыляясь до невиданной самоуверенности, то падая духом до полного отрицания, мне самому суждено было проложить путь, мне предназначенный.
Нельзя сказать, что мое прошлое было полностью лишено обычных детских пестрых воспоминаний: у меня не было бесшабашного и лиричного деревенского детства, но было суматошное городское. После тяжело перенесенной желтухи я стал неожиданно быстро расти и скоро перегнал многих своих сверстников по физическому развитию. Оболочка моего 'я' теперь более соответствовала ему, положение в пространстве стало более устойчивым. У меня появились товарищи-статисты, игравшие со мной в выдуманные мной игры, но как старые дома имеют захламленные и не посещаемые чердаки, где сам черт ногу сломит, так и отношения с ними имели много темных уголков, наличие которых препятствовало сближению. Формы общения являлись литературными; я сам выдумывал и продолжал своих товарищей, наполняя их движения книжным содержанием, как сосуды наполняют водой; впоследствии я узнал, что этот процесс называется жизнетворчеством, он был вполне в соответствии с моим книжным идеализмом.
Да, я провел свое детство в средней добропорядочной семье; даже иудейское происхождение ее членов не вносило в повседневную жизнь какого-либо колорита. Я жил среди взрослых, и эти взрослые были мне чужие; нет, я любил их, они являлись мне родственниками по крови, но по духу мы все были незнакомы. Очевидно, кто-нибудь еще напишет о страшном одиночестве маленького не выросшего человека; когда-то мне хотелось прочесть такую книгу; значит, хотелось ее написать, но не пришлось.
Кому из взрослых мог я поведать о странной, иногда обуревавшей меня тоске, о ночных галлюцинациях, что предшествовали сну и постепенно врастали в сновидения, о чрезмерном воображении, требовавшем выхода, и о спасительной метафоричности, чья отдушина предохраняла меня от раннего сумасшествия? А кому я мог поведать о мучениях пола и унижении неравенства, которое возникало из-за еврейского происхождения, унижения, что только усиливалось недетским высокомерием и самомнением? Или об одиночестве растущего на дрожжах сознания, не имевшего языка, чтобы рассказать о своих сомнениях и непонятных мыслях, поведать о том, что в 'их мире' принято называть 'отклонением от нормы'? Поведать, чтобы поняли.
Что может быть страшнее одиночества в толпе? Одиночество среди любящих, но непонимающих людей. Что я мог услышать в ответ? Что-нибудь неоспоримо дешевое, упрямо среднее, самоочевидное в своей посредственности и боязни крайностей. Через ближних ко мне взрослых, как через магический кристалл, я рассматривал в упор заоконный мир. Этот мир жил, опираясь в своих суждениях на ходячую мудрость, а сомнения удовлетворялись прописными истинами, точными и непререкаемыми, как школьные оценки в моем дневнике с картонной обложкой. Я отворачивался от посредственного спектакля, который назывался настоящей жизнью, и находил все, что мне было нужно, в книгах. Здесь, на любой странице, в переплетениях строчек и судеб совершались безрассудные поступки, люди ловко сходили с ума, похищали прелестных возлюбленных, стреляли друг в друга на дуэлях, убивали женщин топором или вытаскивали ночью из сундука парадный вицмундир и вчера полученное жалованье, чтобы тут же пропить его в трактире, а мундир продать прохожему на Полицейском мосту. И все это в мучениях, искренне желая постичь смысл, дозреть, догнать убегавшую и постоянно ускользавшую истину и положить ей руку на плечо…
Я поднимал глаза от книги и смотрел на окружающих. Где ваши мучения, дяди и тети, где ваш смысл? Взрослые лицемерно обсуждали литературные произведения, оправдывали или осуждали поступки героев, но сами жили, не мучаясь, никого не убивая и не ища какую-то таинственную истину. Пристально вглядывался я в их существование и не находил в нем смысла. Для самого себя у меня находилось оправдание: у меня был смысл - мне надо было вырасти. Иногда, правда, становилось страшно: а вдруг я вырасту и так же ничего не пойму? И стану таким же? С презрением и ужасом я оглядывался по сторонам… Прохожие видели перед собой маленького мальчика с челкой на лбу и думали, что он, очевидно, мечтает о мороженном; никто не подозревал, что перед ним маленький, но страшный индивидуалист, замкнутый в свою скорлупу, как муравей, попавший в янтарь.
Как он был коварен, этот индивидуализм, с которым я боролся не один десяток лет, так его и не победив; возможно именно здесь, в этом месте, из-за неудовлетворенной потребности поведать кому- нибудь о себе и возникло тогда еще неосознанное желание - писать. Писать: чтобы как-нибудь освободиться от непосильного груза; но индивидуализм, ведь он был, сукин кот, не потому ли я здесь, подумал я, опять возвращаясь в комнату Виктории, плавно скользя по нутру аспидно-черной шахты воспоминаний, замедляясь по дуге, безо всяких сновидений, ибо на этажах уже никто не входил. И только под утро ко мне на постель вскочил черный пес Панглос, которого я сначала хотел было согнать, но он по- собачьи тяжело вздохнул, улегся в ногах, уютно их согревая, и я посовестился его тревожить. И потом опять заскользил, заскользил по глади сна, оставляя за собой немые фигуры неотчетливых ночных видений…
9
…Проснулся я, когда уже совсем рассвело, от того, что Виктория трясла меня за плечо:
- Просыпайся, душа моя, просыпайся, сегодня трудный день.
Действительно весь тот день мы провели на ногах. Быстро позавтракав в комнате, в которой за ночь не осталось и следа вчерашнего Содома, выгуляв как следует Панглоса, мы собрались и вышли на улицу. Уже