поблескивала внизу; но идти мне было грустно; сточенные шагами булыжники мостовой постукивали под ногами; память вдруг представилась мне в виде грозди, скопища крепко склеенных прозрачных пузырьков; я шел по ним, как по мостовой, и при каждом новом шаге какой-нибудь из пузырьков лопался; кажется, моя память уменьшилась…
До пляжа, который, оказывается, уже давно не считался офицерским и никаких особых документов не требовалось, я добрался на катере. Песок, как и раньше, был сероватый, слежавшийся, со множеством мелких размолотых ракушек и камешков; добираясь по солнцепеку, я вспотел и теперь, по быстрому скинув одежду, кинулся в воду; было мелковато, но я старался не замечать этого, энергично заработав руками и ногами; на вкус и цвет вода, кажется, не переменилась; может быть, стала чуть грязней, насыщенный буро-пепельный оттенок. Только после того, как освежившись, вылез из воды и растянулся на горячем и колющем будто сухое сено песочке, я огляделся вокруг. Как же все было очень похоже на тот пляж, который я знал раньше; вон, почти под самым железнодорожным мостом - понтонные мостки и деревянная купальня, с нее когдато дедушка Рихтер учил меня нырять; вон, чуть правее, у привязанных лодок, как и раньше, стоят мальчишки-рыболовы: похоже, у них опять не клюет. Вдоль самого уреза воды полосатые, как верстовые столбы, кабинки для переодевания: щели в них такие, что особенно внутри чувствуешь себя голым…
Совсем рядом со мной расположилась пара - черноволосый мальчуган и пожилой мужчина; они, видно, пришли уже давно и теперь собирались перекусить; мальчуган выкладывал из сумки снедь на белую бумажную салфетку: здесь лежали помидоры, , похожие на маленькие красные солнца, яйца с голубоватым отливом и хлеб - пористый, словно пемза: мне казалось, что я чувствую этот запах. Я отвернулся, так как смотреть, как люди трапезничают невежливо; и вдруг - у самого берега, вполоборота ко мне, увидел дедушку Рихтера: он стоял и осторожно, носком ноги, пробовал воду. Узнал я его сразу: и по чуть рыхловатой, но крепко-собранной фигуре, и по седоватой голове со знакомым мне округлым профилем, и - главное - по родинке, черной, выпуклой как муха, на спине, чуть ниже правой лопатки; очень хорошо помнил эту родинку: когда дедушка поворачивался спиной, у меня всегда почему-то появлялось желание сцарапать ее, как я обычно срывал корочки со своих многочисленных царапин. Но дедушка говорил, что делать этого нельзя. 'Почему?' - спрашивал я. 'Потому что от этого может быть рак' - 'А что такое рак? Это раки?' - 'Нет, от рака умирают'. Он тогда угадал, ибо действительно умер от рака - только не кожи, а желудка; но это было давно, лет десять-пятнадцать назад…
Теперь я смотрел, как дедушка, убедившись, что вода вполне подходит для купания, повернулся ко мне спиной, еще отчетливей показывая родинку под лопаткой, и медленно стал входить в воду; он шел долго и не спеша, так как было мелко; дойдя до места, где ему стало почти по пояс, он плеснул себе пару раз на грудь, подмышки, и затем, взмахнув руками, шумно бросился в воду… Я встал; солнце на секунду зашло за неизвестно откуда взявшуюся тучу, без обиняков намекая, что скоро может пойти дождь; все вокруг сразу поскучнело и поблекло. Плавки еще не высохли, но я прямо на них натянул те самые черные брюки, только тогда еще новые и без маленькой дырочки в правом кармане, и, не оборачиваясь, пошел к причалу, чувствуя душой прикосновение странного холодного ощущения потери, потери не физической (точного слова я тогда не сумел подобрать), возможно, это можно было назвать потерей памяти; я прямо ощущал, несколько более легкой и пустой сделалась моя память за сегодняшний день: в ней появились голые незаполненные пространства.
Не помню где: то ли плывя в катере, то ли уже поднимаясь вверх в город, я вдруг понял, что не воспользуюсь последней попыткой и не пойду во двор дедушкиного дома, дома дедушки Рихтера на Социалистической улице. Примерно я представлял, что там меня может ожидать: дерево, наверно, просто спилили или же оно стоит высохшее, неловко выставляя сухие кисти ветвей, мертвые и черные, как предсмертная мука. Той деревянной лестницы тоже нет; еще двадцать пять лет назад она уже разваливалась и подгнивала и ее, вероятно, заменили новой, может быть, даже бездушно металлической; и стены - без морщин, без лика, выкрашенные какой-нибудь веселенькой краской… Я шел по городу моего детства и старался как можно меньше вертеть головой, чтобы не испортить еще что-нибудь, не раздавить еще какой-нибудь пузырек. Возвращение в детство не получилось. Просто я не попадал с ним в ногу, ибо у нас оказались разные шаги: то ли я перешагивал его, то ли оно перекрывало меня; не попадал так же, как пьяный портняжка не попадает ниткой в иголку, ибо где-то мы разминулись: я пришел и не узнал его; могло показаться, что детства не было, но оно было. Просто нельзя возвращаться, как это я забыл то, что мудрый дяденька Гераклит понял уже давно, что нельзя в одну воду входить дважды? И теперь мне приходилось возвращаться еще раз, другой выход был крестнакрест заколочен досками пустоты и безразличия, но, может быть, возможно вернуться как-то иначе? И я поднял голову…
…Совсем стемнело; кофейный сумрак смешивался с молочным туманом, густея на глазах; в одиночестве сидел я на скамейке в районе Измайловского проспекта, являясь, очевидно, временным ориентиром для спешащих прохожих, чьи облики то и дело появлялись, а затем растворялись в уличной мгле. В полглаза замечал я перемигиванье тусклых фонарей и окон, постепенно зажимающих меня в плотное кольцо; и уже собрался было встать, чтобы снова пойти шляться куда глаза глядят, как внезапно, метрах в пятнадцати, заметил знакомую фигуру в черном свитере и таких же брюках, которая медленно, но неотвратимо надвигалась на меня. И опять струя шизофренического страха наполнила мою душу, как жидкость, вливаемая через воронку; нервы моментально покрылись колючим инеем ужаса, что-то дернулось внутри, давая толчок всему телу, приказывая немедленно вскочить и бежать, бежать без оглядки, проткнув иглой побега тонкую перепонку, отделяющую 'до' и 'после', которая пока еще существовала, рванулся - и тут же опять откинулся на спинку скамейки, ибо сил не было все равно, да и бежать надо было навстречу моему преследователю.
Человек в моем свитере и моих брюках пересек линию света и тени, попадая под серебристый конус от неяркого электрического фонаря, что возвышался за спиной, и, кивнув, сел рядом.
- Ну, что - подписал? - спросил он, чиркая спичкой и закуривая.
- Ну и что, подписал, - ответил я, сразу успокаиваясь, точно кипящая вода, если выключить газ, ибо у моего соседа были не только мои свитер и брюки, но и мое лицо, мои руки с выпирающими суставами нервных пальцев и даже, как успел заметить, помятый ноготь на мизинце - некогда неловко прищемил дверью.
- Heт, ничего, - с жадностью я следил, как он затягивается, - я так и знал, что ты это сделаешь.
- А ты, подписал? - спросил я и добавил: - Дайка, дружок, закурить.
- Я? Я - нет, - и протянул мне помятую папиросу; потом подумал и поправился: - Пока - нет.
- Понятно, вольному воля.
Помолчали; делая вид, что рассматриваю что-то впереди, искоса я поглядывал на своего соседа, видя, что и он наблюдает за мной: со стороны, вероятно, мы напоминали двух рассорившихся влюбленных.
- Ну, ты понял наконец хоть что-нибудь? - опять подал голос сосед, разворачиваясь ко мне.
- А что я, по твоему, должен был понять? - раздражаясь на его менторский тон, с ернической интонацией опросил я.
- Хотя бы то, красавчик, что Виктория любила меня, а не тебя, и просто перепутала, приняв одного за другого, с женщинами такое случается.
- Как приятно поболтать с умным всезнающим человеком, - чувствуя, как действует мне на нервы этот дурак, презрительно сказал я, - Что еще новенького соизволишь сообщить?
- Перестань корчить из себя непонятого героя, побереги пыл, он тебе еще пригодится.
- Шило на мыло сменяем? - внезапно развеселившись, спросил его я.
- Что?
- Твое шило на мое мыло, или, наоборот: твое мыло на мое шило.
- Ты так и не научился спорить? - высокомерно изгибая тонкие губы, принимая удрученно независимый вид, проговорил он, - Приведи хоть один стоящий довод!
- Стоящий чего, кого или сколько?
- Ты непереносим, у тебя женский характер и иудейский ум.
- А у тебя? - с кроткой заботой в голосе полюбопытствовал я.
- Иди к черту!
Я встал.
- Эй, ты куда? - забеспокоился он. - Мы же еще не договорили?