Мягче пуху. Взгляду боятся.
— Из грязи да в князи. Нос вздернул, хвост растопырил… Нет пущай кто другой под его дудку пляшет.
— И что его, черта, коробит?
— В Москве-то жили — то ли не жизнь была…
— А ворчали все одно, дураки: и то нехорошо, и это плохо…
— Не от ума — это так.
Не стеснялся Меншиков докладывать Петру и о тем, что весь лед на речках, каналах как есть, устлан навозом, что скотина гуляет по першпективам, портит дороги, деревья. И это Петр принимал близко к сердцу. «По малым речкам и каналам ходить только пешим, — строго указывал он, — воспретить ездить на санях и верхами, скот без надзора на улицы не выпускать».
«Шаг за шагом порядок наводится. Так и должно, — думал Петр. — Молодец губернатор».
В своих воинских уставах и наставлениях Петр строжайше предписывал — офицерам с солдатами «братства не иметь», не браться, «ибо никакого добра из оного ожидать невозможно». Простота обращения самого Петра к окружающим не вела к такой опасности — к поблажкам, расшатыванию дисциплины. Близость к Петру только упрощала обхождение с ним, но никогда она не баловала; наоборот, еще больше обязывала, во много раз увеличивала ответственность приближенного. Никогда и ни за какие таланты, заслуги Петр не ослаблял требований долга; напротив, чем больше ценил он соратников, тем больше и жестче взыскивал с них. Какого же высокого мнения он был о преданности, смекалке и расторопности Меншикова, — «кой, ежели чего в инструкциях и не изображено, а он видит, что возможно наверняка авантаж получить, то конечно чинит, — как отзывался он о Данилыче, — и такие случаи не пропускает никогда», — как же высоко ценил он в Данилыче эти смелые качества, если прощал ему и большие грехи!
Весть о том, что государь назначил над Меншиковым строгое следствие, мигом облетела весь Петербург. В душах многих вельмож закипела хищная радость.
— Наконец-то!.. Дохапался, быдло! — потирал руки Григорий Голицын. — Теперь быть бычку на веревочке! За такие дела государь не милует никого! А нас, — обращался к Василию Долгорукому, — нас этот Данилыч выставлял как врагов государева дела!..
— Хм! — участливо отзывался Василий Владимирович, хотя отлично знал, что не без огня тут дым, что кому-кому, а Голицыным-то петровские «перемены» — нож острый. Но в лад речи князя Дмитрия он усердно покачивал головой и, хитренько улыбаясь, словно ища у него сострадания, ввертывал: — А мне еще следствие по этому делу надо вести…
— Потрудись, Василий Владимирович, потрудись. — поощрительно бормотал князь Голицын, думая про себя: «Этот все раскопает… Этот будет, пока можно, настаивать, наступать, а нельзя будет — спрячется, отойдет. И опять когда можно будет, примется за свое… Этот нас понимает».
Отношения Данилыча к Петру резко переменились, исчез в письмах-донесениях дружеский, шутливый тон. Александр Данилович стал писать к Петру как подданный к государю. Враги Меншикова торжествовали. Следствие шло полным ходом.
К вящему удовольствию Дарьи Михайловны, жизнь в доме светлейшего князя потекла тише, спокойнее. Опустел Ореховый зал, куда обычно стекались каждое утро генералы, вельможи. Александр Данилович вставал, как всегда, в пятом часу, но теперь, вместо того чтобы сразу разговаривать о делах, подолгу гулял в верхнем саду. Завтракал в предспальне. При столе гостей было мало, приезжали только Брюс, Апраксин да Корсаков. После завтрака они надолго запирались в большом кабинете, никого к себе не впускали.
Дашеньке порой казалось, будто что-то неладно… То и дело приезжали какие-то писчики с «вопросными пунктами», как удалось ей подслушать. Алексашенька гнал их. кричал, топал ногами; те низко откланивались, просили прощения за беспокойство, но не уезжали — целыми днями вертелись возле Воинова, секретаря Александра Даниловича, и все что-то строчили, строчили, противно скрипели гусиными перьями. Видно, совсем прогнать их нельзя… Значит, так надо. Вот только чует сердце, что опять у Алексашеньки что-то со здоровьем неладно. Сегодня рассказывала ему о семейных делах, а он — как во сне. Спросила:
— Что это ты, как блаженный какой?
А он «устал» говорит и как-то виновато отводит глаза в сторону. Перед обедом, чего сроду с ним не бывало, спит, а поднявшись, жалуется, что болит голова. И ест как цыпленок…
Да и сам Александр Данилович чувствовал, что с ним творится что-то неладное. Казалось, что все теперь как-то по-особенному глядят на него. И прислуга во дворце, и рабочие, и садовники в парке при встрече с ним вздрагивали, как казалось ему, и обычные приветствия замирали у них на устах. «Ага! — думал он, хмурясь и невольно опуская глаза. — Они тоже знают об этом!» А за обедом было тяжко сидеть среди густого, терпкого запаха кушаний. Все раздражало, даже… иконы.
«Тоже, живопись называется! — размышлял, с пренебрежительной улыбкой оглядывая знакомый передний угол предспальни, уставленный окладами, обильно убранными тусклым, мягким жемчугом, прозрачными аметистами, острой зеленью изумрудов, пурпуром рубинов. — И ликов не видно, одни каменья. Наложены тесно, глушат друг друга. Так же вот меркнут и цветы, собранные неумелой рукой в тяжелый, круглый букет. Лишнее богатство портит: золото, камни разве что только говорят о богатстве хозяина, а чтобы было красиво!.. Грузно… давит!» — невольно распахивал кафтан, теребил воротник.
Эту ночь, ворочаясь с боку на бок, он всю жизнь передумал. А потом… так рано где-то внизу захлопали двери, зачирикали на подоконниках воробьи и побелело за открытыми окнами, что он и глаз не сомкнул.
«Ну, что ж, следствие — так следствие», — в сотый раз тупо говорил сам себе, с болезненным наслаждением представляя всю глубину ожидаемого позора.
Чтобы рассеяться, он после завтрака пошел в свою новую дворцовую церковь посмотреть, как делают роспись. Неприметно пробрался на хоры. Жадно хотелось свежего воздуха, и когда сел к окну, в теневой уголок, прерывисто задышал полной грудью. Из окна было видно, как кудрявились облака, похожие на белых барашков; медленно тая, они плыли по светозарной сини весеннего неба. В теплом воздухе стояли плотные рои комаров-толкачиков, стрекозы кружились вокруг шелковисто шелестевших берез с атласно- белыми, испещренными чернью стволами.
В церкви было пусто, мастера отдыхали; только внизу два старика, видимо, живописцы, оба жилистые, сухие, с узкими ремешками на головах, поверх копенок сивых пушистых волос, громко разговаривали, размахивая руками.
— Да-а, братец ты мой, — говорил один из них, поминутно обтирая губы темной рукой, — да-а! Подзолотой пробел краски творить на яйцо. А яйцо бы свежее было, желток с белком вместе сбить гораздо и посолить, ино краска не корчитца, на зубу крепка. И первое — процедить сквозь платок…
— Так, так, — мотал бороденкой второй. — А дале?
— А дале тереть мягко со олифою вохры, в которой примешать шестую часть сурику. И, истерши, вложить в сосуд медной, и варить на огне, и прибавить малу часть скипидару, чтобы раза три-четыре кверху вскипало, потом пропустить сквозь платок, чтобы не было сору, а как будет вариться, то прибавить смолы еловой, чистой, пропускной.
— Вот она, дело-то, какая! — сказал другой с глубоким вздохом. — Еловой, говоришь, смолы припустить?
— Еловой, еловой, — подтвердил первый, мотая легонькой бороденкой. — Теперь слухай дальше. Трава на берегу растет прямо в воду. Цвет у нее желт. И тот цвет отщипать да ссушить. Да камеди положить и ентарю прибавить, да стереть все вместе и месить на пресном молоке. Что хочешь тогда пиши, — махнул рукой, — будет золото!..
— Оно, золото, и по-инакому можно творить, — сказал второй, ласково и застенчиво усмехнувшись. — Взять яйцо свежее от курицы-молодушки, и выпустить из него бело, и положить в желток ртути, и запечатать серою еловою, и положить под курицу, под наседку, а выпаря, взять то яйцо из-под курицы и смешать лучинкою чистою — и будет золото, и пиши на нем хочешь — пером, хочешь — кистью.
«Вот тут и разберись, что к чему, — думал Александр Данилович. — „Подзолотой пробел краски