не совсем то (Отчасти они размещены в «Траектории ошибок»). А Довлатов, Пелевин, Сорокин, Попов и этот нынешний Слаповский – совсем не то (Глава IV и самая большая в книге – «Падение»). Фактически, «…их творчество знаменовало конец настоящей большой литературы в России. И непродолжительная вспышка Войновича-Рыбакова-Приставкина уже не способна была спасти положение» (С.100).
Итак, И.Я.Кричевский называет Битова и Маканина первыми по-настоящему «знаковыми» фигурами. Да, они по-прежнему пытаются высоко нести идеал интеллигенции. Они пытаются жить и писать, сверяясь с ним. Но «…что-то хаотическое раз за разом прорывается в их текстах, разрушая гражданственный классицизм высоких 60-х» (С.101). Автор назойливо так подчеркивает и давит: вот, процент содержания про глобальный конфликт и про личные беды активно скакнул в сторону последнего. С них по-настоящему началась «городская проза» («если не считать Пьецуха» (С.109)). Битов хотел выпендриться со своими постмодернистскими штучакми, когда писал «Пушкинский дом», и вещь вышла хоть и неплохая, но не стоило накручивать столько лишних сложностей на пустом в общем-то месте. А Маканин «обытовил» прозу. В повести «Где сходилось небо с холмами» – «…виден, конечно, конфликт традиционного сознания с массовой культурой. Но здесь ли проходила генеральная ось нашего противостояния? А в романе „Один и одна“ виден печальный перелом творческого метода: Маканин опускается до весьма глубоких слоев психологического содержания личности, пытается, так сказать, вычерпать все до дна; это, конечно, привлекло в свое время к роману благожелательное внимание многих читателей; но в сущности главная задача интеллигентного человека (именно таких анализирует писатель) перешла на третий план. Таким образом, Маканин утвердил фактическое положение вещей как приемлемое: боль, потери и страдания борьбы с мрачной глыбой советского режима – десяткам, сотням людей, а остальные со спокойной совестью могут пребывать в готовности – пока их не позовут для „настоящего дела“. 70-80-е – это ведь не лермонтовская Россия, а брежневская. Лишний человек в такие времена быстро превращается в дюжинное ничтожество, обывателя. И Маканин ему это разрешил!» (С.111)
А мне как раз с этого места хоть что-то нравится читать. Появились какие-то интересные люди. Простите, что прервался.
Довлатов и Пелевин по Кричевскому – фигуры перехода к полному ауту, виноват, к полному низвержению с прежних вершин. Довлатов еще заставляет героя поступать правильно. Тот у него в очевидной конфронтации с большевиками. Ну и хотя бы пытается понять, где добро, а где зло. Но в повести «Заповедник», скажем, девять десятых про страдания героя, как он в хаосе бьется, а про борьбу и конфликт совсем чуть-чуть. А у Пелевина уже все смешалось, и добро со злом не различить, они стерлись как понятия. Есть практики, и их практикуют либо верно, либо неверно, либо совсем не практикуют. Я, кстати, думаю, что это все как-то понятно: вот, я занимаюсь с буддистами. Или вот, я не занимаюсь. Что тут добро, зачем тут искать добро, тут совсем не об этом. Пелевин пишет о других вещах. Там у него какие-то технологии. Я бы не рискнул соваться в такие технологии, так в них много громких телодвижений, такая густая внятность, упаси боже. Я живу вообще гораздо тише. Это к слову. Понятно, что Довлатов с Пелевиным у И.Я.Кричевского тоже отрицательные персонажи литературного процесса – хуже Маканина с Битовым.
Вот еще одна очень характерная фраза у него: «По большому счету, так называемое „творчество“ Сорокина, Попова, Слаповского представляет собой быстрое сползание в бессмысленную словесную эквилибристику. Это настоящая игра нонсенса» (С.150). Вроде бы, комментарии не требуются. «Городская проза» доигралась.
И.Я.Кричевский осознает, конечно, какой древностью могут кому-то показаться его мысли. Это, кстати, ценно. Значит, он не какой-нибудь простой глухарь на току, а умнее. Но вывод у него все-таки очень громкий и назидательный: вот, была у нас в литературе «философия совести» и она уступила место «психологии эксперимента». А по большому счету, как пишет уважаемый автор, «Та литература выше, которая опирается на более высокие идеалы» (С.166–167). Борьба, то есть, выше быта, а нонконформная правда (это его выражение) выше и всяческих религиозных бирюлек (тоже его выражение), и психологического копательства, и «пестроперых литературных абстракций». В общем, он высказывается ясно и недвусмысленно, усмешек не хочет бояться, а хочет поддержать слабых духом и восстановить простейшую истину, которую так заискажали в последнее время.
Когда я все это читал, мне иногда было смешно, иногда я злился на автора – да что он все поучает, как будто знает как правильно, а больше всего я ощущал, до чего мы с ним разные люди. Мне даже в виде текста тяжело сдерживать такой ужасный напор. Я без конца напрягался от его агрессии. Да мне даже выговорить трудно некоторые слова из его текста: социальный нонконформизм… гражданственная конфронтация с партократическим режимом… манифестация бескомпромиссности. Неужто можно пользоваться такими словами, ничуть не стыдясь, всерьез, при всех, выставляясь напоказ? Для меня они закрыты, я бы покраснел и смутился, если бы меня заставили прилюдно произнести какой-нибудь «концептуализм» или «постмодернизм». Разве можно так просто и однозначно именовать такие тонкие и сложные предметы? Наверное, для этого следует быть очень уверенным в себе человеком. Два раза в жизни краешком сознания я почувствовал холодное веяние чужой и опасной ауры постмодернизма. Дальше этого мне не случалось подходить к его пониманию; признаться, я даже не совсем уверен, что «постмодернизм» – подходящее слово для скрипучего явления с ледяной голубовато-черной аурой.
Конечно, все, что написали Маканин и Довлатов – ужасно важно. Я улавливаю вибрирующую зыбкость переходного пространства, в котором они очутились. То есть переход – да, какой-то переход есть. Эти люди истончились до ощущения липкого неуюта. Конечно, оба еще очень громкие существа. Довлатов, кажется, пил и буянил против окружающей реальности, ему все активно не нравилось. Даже в армию попал, хотя этот кошмар я просто представить себе не могу. Маканин как будто дергает другого человека за локоть и все напоминает: «посовестись!» Но они все-таки совсем уже не такие массивные громады, как Шаламов или Твардовский. Они знают, что им надо жить по какому-то высокому идеалу, но все их существо сопротивляется и тянет в сторону нормальной жизни. Довлатов называет нормальную жизнь хаосом, он нашел слово – и уже меньше боится нормальной жизни. Маканин все стесняется, ему неудобно жить нормальной жизнью. Он интеллигент, он должен высоко нести какой-нибудь факел или светоч, иначе ему чувствуется неэтично. Но их все равно сносит совсем в другую сторону от всяческих громких, высоких и прямых идеалов. Они чувствуют, что дрейфуют, у них от этого крыша едет. Маканин в «Андегрунде» придумал для себя даже необходимость посидеть в психушке, чтобы быть не хуже тех, кого мучили большевики. Он сам не понимает, как у него мысли поворачиваются на: я живу нормально, это плохо и неудобно, а чтобы совесть была чиста, требуется посидеть в психушке. Они так оба маются, их так жалко. Это два приятных неуверенных человека.
Они оба еще не понимают двух важных вещей. Такие вещи и понять-то нельзя. Их и назвать-то трудно. Просто однажды, наверное, можно почувствовать себя погруженным в них. Тогда, кажется, может прийти едва-едва заметное расплывчатое понимание. Они оба еще не погрузились, они только почуяли неладное. Высокие идеалы поисточились, великие учителя оказались не столь уж великими, все размыло, все непрочно. Непонятно, за что держаться. Они оба, чувствуется, не любили большевиков. Но тех, кто впрямую, как хочет И.Я.Кричевский, дрались с большевиками, они тоже, кажется, как-то недолюбливали. Это все были, очевидно, их знакомые, обычные люди, со всякой придурью человеческой, а тоже выставились: мы – борцы. Значит, во-первых, оба узнали духовную неразбериху и нечеткость 70-х, но оба еще не решались позволить себе то, на что их так тянуло. А именно: не бороться ни с кем, хотя и не сотрудничать, не тащить себя за уши к каким-нибудь высоким идеалам, не заставлять себя изо всех сил страдать (невроз ведь какой-то! болит у дяди, а вою я.). Во-вторых, иное важное. Оба жили в большом городе. Вся интеллигенция жила по городам, кроме тех, кто на время ходил куда-то в народ. Она вся там и при царе жила. Но тогда города были меньше и тише, слабее отличались от деревень, чем сейчас. Ездила тихонечко какая-нибудь конка, никаких машин, толп, грохота. При советах росли-росли большие и очень большие города. По-настоящему надолго они выросли и остались годов с 50-х только, после послевоенного восстановления. Только тогда мегаполисы (простите за громкое слово) оказались особой жизненной средой для интеллигентов. Понемножку назревала такая ситуация: снаружи в большом городе опасно и некомфортно. Зато за стенами, в квартире, безопасно, как в животике у мамы. Можно там ото всех скрыться, отгородиться и ничего не делать. Совсем! В 50-х, допустим, еще было много бараков, там тебя не оставят в покое. Но в 60-х – 70-х бараки попропадали. Кто получил шанс оставаться праздным? Да прежде всего, кто писал. Литературные дела и праздность – родня. Я ощущаю в этом сильный поток правды. Ну, вот