любой роман Достоевского, в “Бесах”, к примеру, Ставрогин и Верховенский-юниор – “верх” и “низ” единой персонологии. Построение “Декамерона” хорошо подтверждает эту мысль. То есть пародия – способ самосознания литературы. Если “Божественная комедия” Данте – модель и основа (палимпсест) “Декамерона”, то можно ли сказать, что последний есть способ самосознания “Божественной комедии”? Цель, к которой стремится Боккаччо, – это истина искусства. Здесь нет никакой морали. Написанные для “преодоления скуки” новеллы – для непосредственного развлечения честной компании. Единственный веселый их порыв – в удовольствии рассказывать и слушать рассказы. Сами имена повествующих оказываются литературными символами, отсылающими к великим поэтам: Петрарке (Лауретта), к Данте (Нейфиле) и Вергилию (Элисса). В пределе Боккаччо стремится “переписать” все прозаическое наследие.

Героиня одной из лучших новелл Боккаччо, “легши с 10000 мужчин”, в конце блистательною речью доказывает жениху свою девственность. Пусть это будет и нашей аллегорией чтения.

Вторым источником теории интертекстуальности стали соссюровские исследования анаграмм. Они предшествовали “Курсу общей лингвистики”, но вошли в оборот только после 1964 года, когда состоялись публикации неизвестных до этого рукописей швейцарского лингвиста. В древней индоевропейской поэтической традиции (ранней латинской, греческой, древнегерманской) Соссюр обнаружил некий особый принцип составления стихов – анаграмматический. К примеру, гимн “Ригведы” строится в зависимости от звукового (фонологического) состава ключевого слова, чаще всего – имени бога (обычно неназываемого). И разные слова текста тем или иным образом включают фонемы ключевого слова. В связи с “Песней о Нибелунгах” он заметил, что стоит изменить характер анаграммируемого имени, как меняется все значение текста. Некий порядок элементов (имен) анаграммируется текстом, отсылая тем самым к тексту- предшественнику. И этот порядок организует не столько линеарность, сколько некую парадигматическую вертикаль, выход на иной текст, интертекстуальность. Само понятие “интертекстуальность” было введено Юлией Кристевой, продолжившей штудии Соссюра. В интертестуальном пространстве поэтическое не может соотноситься только с одним кодом. Оно является местом пересечения множества кодов (двух как минимум). Здесь пересечение и противоборство инородных дискурсов. По Кристевой, понятие интертекстуальности шире понятия цитатности. Интертекст – это место пересечения различных текстовых плоскостей и диалог различных видов письма, а не собрание чужих цитат. Возникновение интертекста в пределе предполагает переход из одной знаковой системы в другую. Его суть – в преображении всех тех культурных языков, которые он в себя впитывает.

Бахтин видит в тексте своеобразную монаду, в пределе отражающую в себе все тексты данной смысловой сферы. В тексте и между текстами неизбежно господствуют диалогические отношения. Если оставить в стороне столь любезный сердцу диалог, такой взгляд на текст принадлежит Мандельштаму, который, по сути, породил интертекстуальную традицию от Кирилла Тарановского до Омри Ронена.

Вообще Бахтин – это рождение клиники из духа музыки. Каждая сигара чем-то напоминает Черчилля, гиря – мошонку, а трамвайная перебранка – Бахтина. Как остроумно заметил один московский философ, Бахтин – это русские идеи на немецком бензине. И на Достоевском он сжег его немало.

Сформировавшийся в 1920-х годах и вошедший в обиход только в 1960-е, Бахтин за экспроприацию чужого слова. Текст для него – не слово, а преодоление его. И то, что одному кажется блаженным наследством, другому мерещится чужим и опасным господством. У текста как бы всегда нарушена ортопедия. Никогда не прямохождение и уверенность слова, но оглядка и реакция на другое говорение. Борьба с навязанными авторитетами оборачивается страхом собственной неполноценности и неподлинности.

Бахтин был абсолютно глух к поэзии. Равнодушен к Пушкину, совсем не понимал Толстого и очень специфически понял Достоевского. Бахтинский герой не может самоопределиться – не определившись относительно другого (“Другой – это спасение” – в противоположность сартровскому: “Ад – это другой…” и с устным добавлением Подороги: “…Который смотрит на тебя с ненавистью!”). Как ни странно, диалог – гордыня царьградского покорения и подчинения чужого голоса, который скорее враг (а его надо знать!) и опасный сосед (псевдохристианская риторика оправдания его существования делу не поможет!). “Он” ограничивает, осуждает, скандалит меня, и мы глубочайшим образом не доверяем друг другу. Нам не восполнить друг друга, не договориться, не дознаться истины. Мы, как герои мандельштамовской прозы: “Ходят два еврея, неразлучные двое – один вопрошающий, другой отвечающий, и один все спрашивает, все спрашивает, а другой все крутит, все крутит, и никак им не разойтись”. Смех – мой адекватный ответ Ему, а карнавальная толпа, убивающая друг друга в амбивалентном смехе – единственная форма сосуществования. Такая вот соборность и такое одиночество идеолога диалога.

Бахтин – анархист и несомненный мистик, противящийся любой объективации, любому овеществлению героя, как будто забывая, что сам этот неопределяемый в терминах другого персонаж существует в конструкции объективированного и расчерченного романного пространства. Его теория – скрытая философия жизни в мясорубке языка.

Первое и второе лицо не могут служить условием литературного высказывания. Литература начинается там и тогда, когда в нас рождается некое третье лицо, лишающее нас силы и самоуверенности говорить “Я”. Как говорил Ломоносов, музы – не девки, которых завсегда изнасильничать можно, они кого хотят – того и любят. Отыскивая себя в другом “Я”, в “другом” или его во мне, я обращаюсь к аксиоме общности. Но “другой” дан тебе в мышлении, только когда либо уже стал тобой, перестав быть “другим”, либо ты уже стал им, перестав быть собой. Здесь не обойтись без предпосылки о некоем другом начале – “третьем”. “Третье” – это то, чем ты не можешь стать ни при каких условиях, и что не может стать тобой и, следовательно, другим. Непревзойденным гением этого “третьего” был Толстой, вспомнить хотя бы нечеловеческой рукой выведенную метафизику смертей, казалось бы, самого монологического его романа – “Война и мир”. Полифония несколько напоминает сумасшедший дом, где все бесконечно говорят и никак не могут договориться. Диалог – вечный двигатель непонимания, машина, которую невозможно отключить. Он шизофреничен – две сущности, две структуры, которые в принципе не могут объединиться. Не удивительно, что бахтинская лингвомания не распространяется на одну вещь, которая готова похоронить всю его систему – на Имя. А с Именем не поспоришь.

Кант называл мир индивидом. Это несомненное следствие его определения: “Сознание есть нечто, что существует в одном экземпляре”. Нет многих сознаний. То, что нам представляется множественностью сознаний, диалогичностью, интерсубъективностью и т.д., – вторичные структуры, возможные в лоне того, что есть одноединственность, данность в одном экземпляре. Одно сознание. Ведь совершенно очевидно, что понимание нельзя разделить между мной и вами. Если понимаем друг друга – значит это едино (и было всегда, а если не понимали – то уже никогда не поймем и не договоримся). Есть некая согласованность существования мыслящих существ, которая является условием акта понимания. Все это – квазифилософские вопросы: как нам понять другого? как проникнуть в его мир? как согласовать наше состояние с состоянием другого – непроницаемой для меня монады? Разве мое состояние понимания, если вы меня поняли, сменяется вашим состоянием понимания? Разве между ними есть какая-то последовательность? Разве между ними можно вставить что-нибудь? Очевидно нет. Непрерывное поле, одно сознание. Ваш акт понимания не последует моему, не сменяется им и уж тем более им не причиняется. Здесь вообще нечего коммуницировать, а если можно – оно не обладает признаком сознания.

Ни одна истина не рождается по-бахтински. Как сказал бы Декарт, – нет оснований – они не разрешимы на уровне языка. Известно, что Декарт, участвуя в знаменитом диспуте, взялся доказать, что все можно доказать. Взяв тезис А, Декарт доказал его справедливость. Но взяв противоположный ему тезис В, он доказал и его справедливость. По его мысли, можно доказать все, что угодно, если нет основания. Что значит “все” и что значит “основание”? Во-первых, в языке есть все, потому что он безразличен к содержанию. Более того, в языке могут происходить события, источником которых будет он сам. Под основанием же Декарт разумел не какое-нибудь натуральное основание и конечный объект (первичную субстанцию). Основание – некое невербальное бытие, деятельная плоть мысли, которая отличается от собственного описания в языке.

В мемуарах Надежды Мандельштам утверждается, что в 20-х годах люди рассказывали, но никто не разговаривал. То есть люди представали как механические языковые автоматы. И Бахтин человек своего времени. Делез писал в “Критике и клинике”: “…Великая книга – это всегда изнанка другой книги, которая пишется в душе, молчанием и кровью”. Такого Бахтину никогда не понять.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату