меня, истерзанного, бросаться прочь от нее, смотреть на прохожих глазами убийцы и не видеть их. Она умела, так же как и раньше, возвращать меня, усмиренного ее словами ложного сожаления, ее притворным подчинением, до того мгновения, когда, вновь покоренный, я читал в складке ее рта это невыполнимое презрительное торжество и дерзкую уверенность в искусстве ее фехтования.
Ее фехтование! Быть может, это теперь в ней единственное, мастерством чего я не могу не восхищаться. В ней врожденное плутовство кокетки, как у кошки, с ее мягкими движениями. В моем теперешнем состоянии я сужу ясно: она никогда не любила ни меня, ни другого; она любила сама себя, исключительно себя.
И затем в один прекрасный день я узнал другого... потому что неизбежно был «другой», это в порядке вещей... и моя покорность была нужна ей только для того, чтобы питать в нем, из-за соперничества, ревность, следствия которой вскоре принесли свои плоды. Мне тридцать лет; ему, этому человеку, ― сорок шесть. Имея дело с ней, стареешься скоро, а вот уже три года, сказали мне, как она им вертела. Он защищался по-своему, и способ его был неплох. Если бы я даже и мог употреблять его, то моя гордость запретила бы мне это, потому что кроме всех других моих недостатков у меня есть еще это странное уродство: требовать, чтобы меня любили только из-за меня самого. Разве я не сказал, что я нелепо устроен?
Для борьбы у меня были только цветы, нежные слова, узкие ложи, где можно прижаться друг к другу, званые чаи, где музыка заглушает шепот признаний, тряские таксомотры, где поцелуи имеют вкус бензина, и все беспомощное волнение моего покоренного и пламенного сердца.
А у него были тяжелые драгоценные камни, отсвечивающие северным сиянием, жемчужные ожерелья, пачки банкнот и длинное гудящее авто, с мягкими подушками, плавно берущее с места и беззвучное на ходу.
Мне было не под силу бороться, и когда я понял это, я уже больше не боролся. Я никогда не смотрел на любовь, как на кражу, но всегда ― как на дар; всякое насилие, чтобы добиться ее, казалось мне как бы потерей, которая отнимает от любви всякую цену, и точно таким мне казался всякий торг любовью.
Она прекрасно защищалась против моего выхода из игры, потому что я был ей полезен для ее маневров: конкуренция ― душа торговли, и она рисковала поставить в опасность свою торговлю, допустив монополию. Я узнал ее прежнюю тактику, ее порывы, среди которых слегка открылись двери такой души, какою ― она это знала ― я желал бы видеть ее душу, я узнал ее заранее изученные доверчивые откровенности, которые стремились заставить меня снова преследовать недостижимую цель. Но пусть двери были и красивы, я знал, однако, что они открываются в пустоту; и я знал также, что цель была тщетным миражем.
Было ли ошибкой, что я высказал ей все это? Конечно. Потому что она отомстила за это. И месть ее была жестокой.
В этот вечер, две недели тому назад, у нее было собрание близких друзей, среди которых многие знали когда-то, что она и я... Он был там. Со своею самою красивою улыбкой, она сказала мне своим покоряющим голосом:
― Видно, что вы приехали из провинции, бедный мой Жан. В Париже ― простите, что я говорю вам это, мы в кругу друзей, ― в Париже не носят больше смокинга с полукруглым вырезом и с заостренными отворотами, а также не надевают больше ленточку военного ордена. Это провинциально.
Гостя посмотрели на нее с изумлением; потом уставились на меня. Я, вероятно, сильно покраснел, но нашел силу улыбнуться:
― Эту моду придумали, без сомнения, те, которые не имеют ордена, ― возразил я. ― Я ношу эту ленту, чтобы скрасить мой вышедший из моды смокинг. Этим способом я объясняю, почему я не сделался богатым!
Слова эти я подчеркнул взглядом, брошенным на счастливого соперника. Она закусила удила.
― Неужели вы дошли до такой крайности, бедный мой друг? ― сказала она со своей самой сладкой улыбкой. ― Отчего же вы не сказали этого раньше? Г-н Давистер (это была его фамилия) найдет, я уверена, место для вас в своей конторе. Не правда ли?
Она обернулась к нему; он торжествовал и жирно смеялся без всякой скромности. Через пять минут, отыскивая в передней свое пальто, я услышал взрыв ее хрустального смеха и эти два слова, которые заканчивали дело:
― Он взбешен!
Есть казни более трагические; нет более жестокой. С тех пор я больше ее не видел.
Эти две недели я провел, разыскивая без всякой надежды новые средства к существованию. Я познал долгие часы ожиданий в темных передних, в обществе таких же отбросов, которые с ненавистью смотрели друг на друга беспокойными глазами; я слушал обычные вопросы: «Вы женаты? Отчего вы бросили свое место? Сколько времени вы без работы? Покажите ваш аттестат».
Никто не спросил меня: «Участвовали ли вы в войне? Были ли вы ранены?»
И все это для того, чтобы в конце концов предложить мне ― в тех случаях, когда предлагали, ― голодное жалованье «для начала»; его едва хватило бы, чтобы оплатить скромную квартиру, интимную, уютную, которую я нанял и меблировал для нее. Для нее!.. Насмешка! За полгода она пришла сюда только два раза, мимолетно, чтобы сказать мне:
― Боже, как вы далеко живете. Разве вы не могли выбрать что-нибудь поближе к центру?
И, однако, она очень мила, моя квартира, и я не жалею, что устроил ее так, хотя бы из-за одного того, что я собираюсь совершить в ней. Мне было бы тяжело покончить с собой в плохой рамке. Здесь же ― все по моему вкусу.
Широкие размеры этой студии, большие окна, на которые я спустил драпированные складки тяжелых занавесей; пушистый ковер, на котором должна была нежиться ее голая ножка с блестящими ноготками, тронутыми кармином; глубокая и мягкая мебель без углов, которую я надеялся освятить интимными воспоминаниями; широкая печь с блестящими изразцами, которая согревала бы ее; тихий садик, заросший плющом и отцветающим диким виноградом, сад, который отделял бы ее от улицы и уединял бы ее; рассеянный свет различных ламп с прозрачными абажурами, светлые скатертки цвета бледно-голубого, прозрачного нежно-зеленого и цвета розовых лепестков; спокойствие, мягкие ткани, простор. Это было бы гнездышком, о котором я мечтал со времени возобновления нашей любви. В складках каждой портьеры, в углублении каждой подушки, таились мои обманутые надежды. Они подтвердят мое решение, они будут милосердны к моему уходу.
Потому что я ухожу, ― с меня довольно!
Я исчерпал свои средства. Помещение, расходы в течение полугода, цветы, ложи, коляски, обеды в Булонском лесу, ужины на Монмартре, телефон ― так как она потребовала, чтобы я имел телефон, ― все это исчерпало то, что с трудом, годами усилий я сэкономил из моего жалованья. У меня нет больше ни одного су, а завтра срок октябрьской трехмесячной платы за квартиру.
Правда, у меня еще есть драгоценности, платья, мебель, все то, чем я мог бы широко оплатить помещение и продолжить борьбу еще на несколько месяцев. Закладывать, продавать, падать?.. я устал. С меня довольно!
И затем ― для меня это не неожиданность и еще менее того ― жертва. Я всегда думал, что по моей полной воле приближу час своего исчезновения с этого света. Я привык к этой мысли. Она мне всегда казалась безошибочным и радикальным лекарством в трудную минуту. Уже два раза жизнь отодвинула от меня это последнее средство; два раза она отвратила в последнюю секунду мою решительную руку, как будто она жалела игрушку, которая могла разбиться сама собою. Где два, там и три, но этот третий раз будет уже последним. С меня довольно!
И так как я хочу вкусить горькую радость ― убить это смешное и нежное сердце, которое ведет во мне независимую и непокорную мне жизнь, ― то пусть по крайней мере это будет красиво.
Сегодня вечером среди роскоши и света, которые я так люблю, и под колыбельные звуки хорошего оркестра ― я тонко пообедал. Недалеко от меня из-за стола, уставленного цветами, красивые черные