глаза улыбнулись мне. Сделали ли бы они это, если бы знали, что этот джентльмен в смокинге, в туго накрахмаленном белье, наслаждавшийся небольшими затяжками хорошей сухой гаваны с совершенно белым пеплом и следивший смягченным взглядом за клубами голубого дыма, поднимавшегося к золотым сиявшим люстрам, положил на счет, лежавший под его тарелкой, последний банковый билет из своего запаса? Но я хочу остаться при иллюзии. Спасибо, прекрасные женские глаза!
На остатки сдачи я украсил цветами большую хрустальную вазу, так часто украшавшуюся для нее... и так напрасно!
Огромные хризантемы, с лепестками цвета старого золота и кармина, имеют подобающий погребальный вид. В мою бронзовую курильницу я положил на потухающие угли немного китайского ладана. И кажется, что его пахучая и нежная струя проницает весь воздух комнаты.
Написать? Зачем? У меня нет более ни родных, ни друзей; какое мне дело до живущих после меня?
Написать ей?.. Было бы сладко знать, что горячая слеза упадет на мой холодный лоб. Но ее, конечно, удержала бы боязнь видений. Незачем устраивать себе посмертное разочарование и иллюзии. Я не напишу.
Я растянулся на моем большом диване-кровати и заботливо обдумал всю обстановку. Я остался в вечернем костюме, в лакированных башмаках, в гладко натянутых шелковых носках. Весь в черном и белом на черном и золотом покрывале я сейчас заставлю распуститься на месте сердца пурпуровый цветок.
Я думаю о том, что гармония эта будет только мимолетной, что завтра утром взволнованные женщины нарушат это тяжелое молчание, которое нависнет надо мной, что консьержка будет молиться, горничная плакать; кругом будут шнырять мужчины в шляпах и трехцветных повязках; на моем однотонном ковре отпечатаются, как двойные шестерки, гвозди грубых, перепачканных землею, башмаков похоронных носильщиков. Все то, что было устроено для нее, как ларец с драгоценностями, станет безличным, будет осквернено. Но зачем смущать этими мучительными образами ясность последнего прекрасного вечера? Не надо думать об этом.
Вот совсем близко от меня, на маленьком низеньком столике, где лежат мои книги у изголовья, ее портрет, до которого я могу дотянуться ласкающей рукой.
Портреты? Их у нее почти столько же, сколько зеркал. На всех она улыбается улыбкою, которая ― она знает ― ей идет и которую я ненавижу, потому что она одинакова для всех. Из всех ее портретов я сохранил вот этот, потому что на нем беглая мысль смягчила выражение лица, и такою она почти похожа на ту, которую я любил под ее оболочкой, на ту, которая имеет душу, на ту, которую я никогда не знал...
Это ее чистый лоб и продолжающий его прямой нос, как на античном профиле греческих статуй; это дрожащий венчик ее ноздрей, ее благоуханный рот, поцелуй которого... О! Ее поцелуй!.. Эта четкая радуга ее бровей, ее изогнутые, длинные ресницы. Нежная волна волос, убранных на ночь, среди которых я так любил редкие серебряные нити, ― она имела их уже в двадцать лет, и их у нее не больше и теперь, когда ей тридцать. Подбородок ее, выражающий упрямство и твердую волю; тонкая круглая шея, которую она в тот день украсила ниткою жемчуга. Плечи ее, в углублениях которых я спал когда-то, вдыхая аромат ее кожи!.. Ее грудь! Ее грудь, чудесную юность которой, а потом ослепительную зрелость я знал когда- то...
И все это будет продолжать жить, трепетать, дрожать ― а меня не будет... но все это начнет в свое время вянуть ― и в этом будет худшее наказание!
А вот и ты, верный друг, старый товарищ, постоянное общество которого было моей поддержкой в тяжелые часы! Гладкий, черный, холодный ― ты мне близко знаком, верная сторожевая собака, с пастою, нацеленной на жизнь; твои стальные губы ― кольцо, ставшее блестящим от постоянной полировки в кармане. Ты никогда не страшил меня, и я смотрю на тебя без ненависти и без волнения, ты наконец-то излечишь меня от всякого зла, от всякого сожаления...
Нет, я не прижму твое короткое дуло к моей груди, потому что ты обезобразишь меня на таком близком расстоянии. Я хочу быть красивым после смерти. Я приставлю эту линейку к своей груди, в углубление, под которым я чувствую двойное и ритмическое биение, которое сейчас погаснет, ― и эта линейка издали будет проводником твоего резкого свинцового удара. Такая рана будет красивой, без разрыва и без кровавых брызг.
Слишком много ламп: достаточно вот этой, вдалеке. Лунный луч скользит между краями длинных занавесей и задевает любимую безделушку, чертя на ковре бледную полосу иллюзорного света. Спасибо!
Среди пепла в камине падает красная головешка; она стукнула... и концентрические волны звука расширяются и нарушают молчание. Я вздрогнул!
Полно, Жан, будь мужчиной, черт побери, на то короткое время, которое тебе еще осталось быть им!
Прощайте, бездушные вещи ― вы были моими! Пусть ваши новые хозяева будут людьми со вкусом. Прощай, ласкающий и обволакивающий их нежный свет! Прощайте, цветы, растрепанные, как женская голова на подушке! Прощай, аромат! Прощай, дорогая...
Улыбнись, ― хочешь? Нет, не этой улыбкой... я знаю, что зубы ваши красивы. У вас нет другой?.. Жаль!.. Прощайте... Нет, нет, я не буду плакать, будьте спокойны!
Прощай жизнь, старая комедиантка!
Прощай, Жан... Ну, храбрее, старый товарищ... дверь открыта... уходи! Стисни зубы, закрой глаза... нажми пальцем... курок...
Осечка! А! Проклятье!
― Добрый вечер, сударь. Я боялся, что не застану вас дома. Странный час, не правда ли, чтобы отдать вам ваш визит? Я обдумывал с того времени. Но, быть может, я вам мешаю? Цветы, парадный вечерний костюм?.. вы ждете гостей? Быть может, я лишний, и вы не можете принять меня? Прошу вас, не церемоньтесь. Я еще приду, если вы позволите.
Зажженный мною свет обрисовывает фигуру человека, звонок которого заставил меня вскочить с дивана и резко войти в действительность. Да ведь это гном!
Гном: вот немедленное слово, которым мой ум определил эту странную фигуру, когда сегодня днем я проник в его контору; объявление приглашало желающих занять место секретаря. Гном! Странный оборот масли, заставивший меня сопоставить этого маленького ковыляющего остроглазого человека с гениями- хранителями подземных богатств, гномами, рожденными воображением еврейских каббалистов.
Он как будто сошел с рисунка Густава Дорэ. Я представляю себе эти кривые ножки ― в чулочках и в длинных остроносых башмаках; грушеобразное туловище и кругленькое брюшко ― стянутыми кафтаном из кожи летучей мыши; голову, состоящую из одного лба ― украшенною высокой острой шапочкой, отороченной мехом, в которую воткнуто перо совы; волнистая и скрученная в воде малайского криса бороденка; хрупкие руки, длинные как у обезьяны, заканчиваются двумя узлистыми кулаками, внушающими опасения... И так он правит хоровод на шабаше, обуздав удилами огнедышащую пасть крылатой саламандры...
В действительности же он одет очень прилично в мало поношенный сюртук и в панталоны без штрипок; в руке у него ― демократическая фетровая шляпа, не слишком грязная; у него чистое белье, и хотя воротник шире, чем нужно, на два номера, а окружающий его шнурок более похож на шнурок башмака, чем на галстук, ― он в общем вполне приличен.
Бегающие его глаза, окруженные расходящимися морщинками, скрыты под густым кустарником ресниц и бровей с проседью, и похожи на два тонких голубых острия, которые вонзаются в меня с остротою металла. И мне кажется, что сквозь выпуклые стекла его очков я читаю в его глазах насмешку...
Я еще немного оглушен. Жестом указываю я ему на кресло и предлагаю объясниться.
― О, я лучше уйду, ― говорит он, усаживаясь. ― Я сознаю, насколько визит мой не вовремя. Но представьте себе, что после вашего ухода я стал испытывать что-то вроде угрызения совести. Мне показалось, что вы просто потемнели, услышав мой окончательный отказ... По правде сказать, я вас в достаточной мере обескуражил, или, лучше сказать, деморализовал: да, но правда ли, деморализовал своим приемом и ответом на вашу попытку? Ведь будущее так скрыто настоящим от тех,