Ты съешь потом, но не очень много. Нас не убила радость; не надо, чтобы нас убила пища. Да, мы сейчас поднимемся, успокойся. Ты снова увидишь твое солнце! А пока посмотри на свет этой лампы: как он прекрасен! Могла ли ты подумать, что света скромной лампы может хватить, чтобы осветить такое огромное счастье? Да, мы будем жить; да, мы будем счастливы, мы будем мы. Теперь немного этого печенья... но потихоньку, потихоньку... Ну, вот видишь: ты давишься! Извольте слушаться меня, сударыня! Ты смеешься, бессердечная?.. Ты плачешь, малютка? Слишком много радости, слишком много, много, много, много! Я задыхаюсь! Твои бесценные глаза снова ожили, твои губы снова окрашены, твои щеки снова становятся розовыми... Природа, Судьба, Случай, Провидение, мой Бог, твой Бог, наш Бог, Вещи, Все... кто бы вы там ни были, что вы там ни были бы, будь вы даже мифы... Спасибо вам!

От моей слабости меня тогда пробудил холод каменных плит. Дверь была не заперта, и когда я прислонился к ней ― открылась под моею тяжестью. Свет, или даже не свет: мрак менее черный виднелся за углом коридора. Я дотащился до этого угла. Проходя перед клеткой, я услышал едва заметное и слабеющее дыхание умирающей гориллы.

Слабый источник света исходил из открытой двери в противоположном конце подвала и, точно луч надежды, освещал ступени каменной лестницы. Я поднялся по ней.

Наверху царила полная тишина. Только зловещий вой собаки по покойнику время от времени доносился снаружи, из-за стен.

На кухонном столе остатки еды и припасы ― вот и все. Я выпил вина... на случай?.. Потом, задыхаясь, я проскользнул в следующую дверь... Дверь в комнату была открыта.

Был день. Красное зимнее солнце косыми лучами освещало стены и расцвечивало стекла стрельчатых окон теми же рубинами, сапфирами, изумрудами и аметистами, как в памятное утро прошлой зимы.

Стены были покрыты черепами и костями, расположенными в порядке, точно зловещие шпалеры катакомб. Золотые таблицы, идолы и оружие были собраны в одних витринах, минералы и ископаемые ― в других.

В очаге догорали раскаленные угли громадных поленьев, беспорядочная груда сожженных бумаг, среди почерневших и скоробившихся листков которых еще пробегали легкие струйки пламени.

На столе лежала на виду исписанная страница; рядом с нею стоял флакончик, почти полный какой-то розовой жидкостью; флакончик был откупорен; в воздухе пахло сожженной бумагой с легким оттенком горького миндаля.

А за столом, за листом бумаги и флаконом сидел в своем кресле, положив руки на ручки его, с откинутой головой, открытыми глазами, со страшной судорогой, искривившей черты лица, сидел неподвижный и суровый... старый Кодр. Когда я тронул его за плечо, он склонился на бок. Он был мертв.

А вот что прочел я на этом листе бумаги:

«Я, Эварист Кадр, на шестьдесят седьмом году своей жизни и первом году рожденного во мне разума, здоровый телом и выздоравливающий духом, объявляю, что добровольно причинил себе смерть.

Я посвятил свою жизнь науке. Она была моею страстью и целью моей жизни. Я ничем ей не пожертвовал, потому что в действительной жизни ничего не знал, кроме нее.

Но сегодня я узнал, чем была, чем могла быть любовь; я это слышал и понял; и это было ослепительным ударом. Мне шестьдесят семь лет, а я только сегодня узнал, сколько радости и безмерного могущества заключает в себе любовь, на какие вершины может поднять она два существа. А мне ― шестьдесят семь лет!.. Поэтому я убью себя. В смерти моей никого не винить.

Я задумал чудовищное дело: поработить любовь деспотизму науки. Я чуть не осквернил любовь и не соединил ее с животным. Я убил невиновное животное. Я убью во мне мою виновную мысль.

Без любви наука ― ничто. Любовь ― все, даже без науки. На свете нет ничего ценного, кроме любви.

Я разрушил все бесплодные результаты моих тщетных работ, чтобы они не служили для гибели других существований. Юноша и девушка, сливающиеся в поцелуе, больше знают о тайнах мира, чем знал мой мозг на вершине своего знания.

Все мое имущество, движимое и недвижимое, опись которого имеется у нотариуса Бикокэ в Болье, я завещаю Жану-Анри Гедику, с тем, чтобы он употреблял доходы с этого имущества на ежегодное приданое трем парам бедных новобрачных, которых соединит друг с другом одна любовь, законная или незаконная, безразлично, при полном исключении всяких иных побуждений.

Без любви жизнь моя была небытием; я возвращаюсь в него. Выражаю мои сожаления тем, кого я обидел.

Писано собственноручно мною, в Ганьяке, в замке Ла-Гурмери, 26 января 192... года.

Подписал: Эварист Кодр».

Почерк был твердый; подпись ― четкая.

В подвале ― горилла с двумя пулями в огромной груди был мертв.

Три раза видел я, как сухое сердце старого ученого открывалось для жалости: первый раз ― при виде моего отчаяния, у меня, в первый вечер; во второй раз ― когда наука его оказалась бессильной перед раной Корлевена; в третий раз ― жалость осталась жить в старом, слишком молодом сердце, и заставила его разорваться от волнения.

Я благоговейно закрыл широко открытые глаза доктора Кодра.

Эпилог

Мы уединились на корме яхты «Сабеа». Большая белая с позолотою яхта, которою командует с обычным своим авторитетом бывший капитан «Зябкого» (ведь я был в долгу перед этим многоуважаемым морским разбойником!) разрезает своим острым носом, на котором вырезан барельеф сирены, гладкие и теплые волны, тропические волны Индийского океана. Невидимый винт бурлит в воде, роет многочисленные и беспрестанные водовороты и ткет кружево пены в струе за кормой; кружево это усеяно прозрачными, легкими, белыми жемчужинами, колеблющимися на волнах и перевязанными красными лентами солнечных отблесков на водорослях; так на обожаемом теле моей подруги колеблется мягкий шелк под постоянным дыханием панка, механических вееров...

Табаро, изнывая от жары под своей лохматей шерстью, развалился на палубе, смотрит на меня своими добрыми, умоляющими глазами и вздыхает.

Да, я в первой же гавани велю обстричь тебя, старый мой пес!

Наступающий вечер разливает прохладу в воздухе, раскаленном безжалостным солнцем цвета расплавленного серебра. Оно спускается к горизонту прямо за нами, и лучи его делают из струи за нашей кормой роскошный влекущийся пурпуровый шлейф.

― Поцелуи твои, Эдидея, дышат сегодня ароматами.

Красивое лицо в рамке шелковых волос, ― голова ее лежит на моих коленях, ― улыбается мне:

― Твои поцелуи пахнут корицей. Но это не вкус наших поцелуев, а благовонное дыхание вечернего ветерка.

Легкое поскребывание раздается у полотняной переборки, за которой мы уединились; она приподнимается, и метрдотель-сингалезец, склоняясь перед нами, говорит мне своим шепелявым голосом:

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату