Странный человек был этот Апелл; он расцветал от собственной жестокости, как нормальные люди — от добра и любви. Он не просто был извращен — само извращение заменило в нем все человеческое. С тех пор, как его сделали наместником, он еще более потучнел и стал веселее — он производил впечатление удовлетворенного и жизнерадостного человека. Убивать евреев, наказывать евреев кнутом, мучить евреев, казалось, было для него так же необходимо, как для других — есть и пить. Явившись в Модиин, он бодро соскочил со своих носилок, откинул назад желтую накидку и оправил розовую юбочку. Он был явно счастлив, и, прежде чем объяснить нам цель своего посещения, он нам улыбнулся.
— Приятная деревушка этот Модиин, — прошепелявил он, — но слишком плодородная, слишком плодородная. Надо этим заняться. Эй, друг мой, адон! позвал он.
Отец выступил вперед и стал перед народом. За последнее время он очень изменился. Борода его еще более побелела. Его серые глаза стали теперь еще светлее, и все его лицо избороздили глубокие морщины. Он уже не был так прям, как прежде, стал как будто ниже ростом, в нем чувствовалась какая-то слабость и усталость, которая все усиливалась с тех пор, как ушел Иегуда. Сейчас, запахнувшись в свой полосатый плащ, он молча и бесстрастно стоял перед Апеллом.
— Тебе будет приятно узнать, — сказал Апелл бодрым, радостным голосом, что царь царей немало думает о евреях. На последнем заседании терского совета — и я горжусь тем, что принимал в нем участие, — было решено ускорить и завершить эллинизацию провинции. Предполагается принять определенные меры, и их осуществление будет проведено в жизнь с уважением к закону и справедливости.
Само собой разумеется, всякое непокорство будет наказано.
Апелл сделал глубокий вдох, наморщил нос и поправил у себя на плечах желтую накидку. Пошарив жирной рукой в рукаве другой руки, он извлек носовой платок и изящным движением вытер нос.
— Но никакого непокорства не будет! — улыбнулся он. — Вы сами согласитесь, что гнусные суеверия вашей религии и то, что вы называете Законом, ставит непреодолимую преграду на пути цивилизации. Особенно раздражают греков ваши правила, касающиеся употребления пищи; вы обязаны перестать их соблюдать. Ваше умение читать и писать лишь усугубляет и углубляет мерзость еврейских обрядов; поэтому ваши школы будут закрыты.
И поскольку основной источник ваших невежественных суеверий — это Пятикнижие Моисея, то ее не будут более ни читать, ни произносить вслух. А для того, чтобы обеспечить выполнение этого последнего указа, мои люди сейчас войдут к вам в синагогу, возьмут все свитки и всенародно их сожгут. Таков приказ царя! — закончил он, еще раз взмахнув платком.
Рут стояла подле меня, и я до сих пор помню, как ее пальцы вдавились мне в запястье, когда Апелл кончил говорить. Но я смотрел на адона, я не отрывал от него глаз, и я знал, что где-то в толпе Эльазар, Ионатан и Иоханан тоже не отрывают глаз от адона, как и все остальные. Мы ждали, что он скажет, — конец это или нет. Но, как и в прошлый раз, адон даже не шелохнулся. Ни одним движением, ни одним взглядом не выдал он своих чувств. Прямо перед ним стоял наемник, наемники окружили толпу, и двадцать всадников зорко следили за толпой, натянув луки и придерживая пальцами стрелы у тетивы.
Мы молча стояли. Четверо наемников вошли в синагогу, сорвали занавесь, прикрывающую ковчег, и вынесли семнадцать свитков Закона. Как хорошо я знал эти свитки! Как хорошо их знали все мужчины, и женщины, и дети в деревне! Я читал их с тех пор, как научился читать, я прикасался к ним губами, я водил пальцем по старинному пергаменту, разбирая начертанные черной тушью еврейские слова.
Восемь из этих свитков были привезены из Вавилона сотни лет назад, когда евреи вернулись из своего долгого изгнания. Говорят, что три из них были времен царя Давида, а один даже принадлежал самому Давиду бен Иессею, и на нем были пометки, сделанные рукою самого Давида. С какой любовной заботой эти свитки хранились! Каждые семь лет их клали в новый, вышитый со всех сторон узорами, футляр из тончайшего шелка, сотканный столь мелкими стежками, что различить их не мог глаз человеческий. Как тщательно эти свитки оберегались от пожаров и других напастей! И вот теперь подлый слуга другого подлеца собирался их сжечь — во имя цивилизации.
Вопль ужаса пронесся в толпе, когда свитки были в беспорядке брошены на кучу соломы. Один из наемников вошел в ближайший дом и вернулся с кувшином оливкового масла; от отбил горлышко и вылил масло на свитки. Другой наемник отыскал где-то в очаге уголек, раздул его и зажег солому.
Апелл в носилках, несомых рабами, уже двинулся прочь — а люди все еще смотрели на адона. Я думаю, не будь мой отец таким человеком, каким он был, вся наша деревня была бы уничтожена до последней живой души. Не знаю, что ощущал он в эти минуты, — я могу лишь догадываться. Я следил за ним и видел, как все тело его напряглось и лишь слегка дрожало, но не настолько, чтобы заметили люди.
Потом, я слышал, они говорили, что Мататьягу был каменный. Но он был не каменный, и сердце его обливалось кровью. Апелл и его наемники медленно удалялись. Всадники задержались, наблюдая с натянутыми луками за горящими свитками и за толпой. Грязные, сидели они на неухоженных лошадях, люди, которые никогда не мылись, никогда ни на что не надеялись, никогда ни о чем не мечтали, никогда никого не любили. Грубые, невежественные люди, для которых обычным делом было убийство, а удовольствием — ночь с проституткой или порция гашиша, которые заменяло лишь беспробудное пьянство, скоты, потерявшие человеческий облик и ненавидевшие евреев, ибо они хорошо знали, что евреи никогда не возьмут их на службу.
Они сидели на своих лошадях и ждали. Один свиток откатился чуть в сторону и лежал, еще не охваченный огнем, хотя начинал уже обугливаться и желтеть по краям. Пока наемники ждали, один девятилетний мальчик — это был Рувим бен Иосеф, сын землепашца, — подбежал, юркий, как белка, схватил свиток и кинулся наутек.
Одна стрела вонзилась ему в бедро, и он упал, перекатившись, как брошенный камень. И тогда Рут — моя высокая, мужественная, чудесная Рут — в три прыжка подбежала к нему и схватила на руки. Наемники выпустили остальные стрелы и поскакали прочь. Я помню только, что я бежал за ними с ножом в руке, крича, как безумный, пока меня не догнал Эльазар: он сгреб меня в охапку и крепко держал до тех пор, пока нож не выпал у меня из руки.
Рут была мертва, но мальчик — жив. Она защитила его своим телом, и в нее, как в щит, вонзились все стрелы. Она, должно быть, недолго страдала: две стрелы пронзили ей сердце. Я знаю. Я вытащил эти стрелы. Я поднял ее на руки и отнес в дом ее отца. И всю ночь я сидел возле нее.
А наутро вернулся Иегуда.
Есть вещи, о которых я писать не могу, да они не так уж и важны для этой повести о моих прославленных братьях. Не могу я рассказать, что чувствовал я в ту ночь — это была ночь без конца, которая все-таки как-то кончилась. Люди ушли, и Моше бен Аарон и его жена, чуть не падавшие от усталости, уснули тяжелым сном, и я остался один. Наверно, я не спал, но впал в какое-то забытье. Я опустил голову на руки, уперев их локтями в стол, а затем я услышал шаги, и поднял голову, и увидел, что уже светает и что в комнате стоит Иегуда.
Но это был не тот Иегуда, который ушел из Модиина пять недель тому назад. Что-то в нем было новое — я увидел это не сразу, но сразу почувствовал. Юношей Иегуда ушел из деревни, а вернулся мужчиной. Застенчивость исчезла, появилось смирение. В его каштановых волосах заблестели нитки седины, лоб прорезали морщины, а на одной щеке был свежий, еще не запекшийся шрам. Борода его была нестрижена, волосы — растрепаны, и он еще не смыл с себя дорожной грязи и пыли. Все это было внешнее, но чувствовалось также что-то новое внутри у него, и внешняя перемена делала его старше и даже вроде бы выше ростом; теперь это был хмурый великан — не красивый своей прежней красотой, но какой-то по- новому прекрасный и величественный.
Мы долго смотрели друг на друга, и наконец Иегуда спросил:
— Где она, Шимъон?
Я подвел его к телу Рут и открыл ее лицо. Казалось, что она спит. Я опустил покрывало.
— Она не очень мучилась? — спросил он просто.
— Едва ли. Я вынул две стрелы у нее из сердца.
— Апелл?
— Да, Апелл.
— Ты, должно быть, очень любил ее. Шиньон, — сказал Иегуда.