— Спасибо на добром слове, — сказала она, в первый раз улыбнувшись, — но едва ли это правда, Лентулл Силан.
Никто не может быть частью Маккавея — ни одна женщина на свете. Он одинокий и угрюмый человек, и такой он был всегда; он тоскует по потерянной жизни, по той жизни, какой живут все люди, но которая не для Маккавеев. Подумай, римлянин, каково жить без души, без самого себя, жить только ради чего-то, что вне человека. Подумай об этих пяти братьях, пройди по Иерусалиму, по Иудее, расспрашивай о них, и ты не услышишь о них ни одного худого слова, ни одного укора, каждый скажет тебе, что не было равных им, что это были люди без страха и упрека.
Она внезапно замолчала, долго смотрела на прекрасную, залитую лунным светом долину, а потом добавила:
— Но какой ценой! Чего это им стоило!
— Зато они победили.
Она обратила ко мне свои глубокие, задумчивые глаза, и в них была тень гнева, смешанного с таким сожалением, с такой грустью и безнадежностью, какой я никогда еще не видел в чьих-либо глазах. Но это мгновение прошло, осталась только грусть.
— Они победили, — кивнула она. — Да, римлянин, чего бы это ни стоило, но они победили. Тридцать лет мой муж знал только войну и смерть. А вы ради чего сражаетесь, римлянин? Ради земли? Ради добычи? Ради женщин? И все-таки ты хочешь, чтобы я рассказала тебе о человеке, который сражался за священный договор между Богом и человечеством, — договор, в котором сказано, что каждый человек должен ходить с гордо поднятой головой и быть свободен…
Мне нечего было ответить, и я лишь наблюдал за ней и пытался понять этот удивительный народ, который отвергает все, что ценно и существенно, и создает культ из ничего.
— И не нужно человеку славы, — продолжала она. — Разве Шимъон бен Мататьягу удостоился славы? Его братья — да. Даже наименее известный из его братьев. Попробуй, скажи Шимъону что-нибудь дурное об Иегуде, Лентулл Силан, и, несмотря на святость законов гостеприимства, он ударит тебя. Или о Ионатане, о Иоханане, об Эльазаре. В его любви к Иегуде было что-то, что разрывало его сердце, я и сама этого не понимаю, но это всегда разрывало ему сердце, всегда, и только своих братьев мог он любить, этот человек, непохожий ни на кого на свете.
Я полулежал, откинувшись на ложе, и смотрел, как по ее щекам катились слезы, и я был ей почти благодарен, когда она встала, поспешно извинилась и ушла.
После этого я три недели не видел этнарха и почти не видел его жену. Все это время я занимался тем, что изучал страну и ее народ. Вместе со своим раздражительным проводником Аароном бен Леви я предпринял три путешествия.
Одно к Мертвому морю — глубокой бездне, наполненной неподвижной, едкой водой, созданной, наверно, демонами для демонов; второе в прекрасные горы Офраима, а третье на юг.
В одном из этих путешествий меня сопровождал сын Маккавея Иегуда красивый мальчик, дружелюбный, приветливый и кроме того, я посетил одно из заседаний Великого Собрания старейшин, но едва ли стоит здесь подробно излагать их нудные и педантичные споры на юридические и религиозные темы. Во время своих путешествий я останавливался во многих деревнях и видел повседневную жизнь евреев, и тем труднее мне объяснить высокому Сенату, почему я, который ни разу не встретил к себе ни малейшей враждебности, так возненавидел евреев и если не полностью понял, то начал понимать, почему их так ненавидят другие люди.
Через три недели Шимъон неожиданно вышел к обеду, но не объяснил, почему он столько времени избегал меня. Мне показалось, что с тех пор, как я видел его в последний раз, он как будто постарел, словно он за это время прошел через какое-то суровое испытание, но он ничего мне не сказал до тех пор, пока не кончился обед.
Он прочел молитву, которой завершается у евреев каждая трапеза, и торжественно окунул руки в чашу с водой. Затем он пригласил меня посидеть и поболтать с ним на балконе, и я охотно согласился, ибо теперь, считал я, созрело время приступить к политическим переговорам по поводу будущих отношений наших стран. Я должен признаться, что личность этнарха имела надо мною какую-то необъяснимую, волшебную власть. Внутреннее убеждение, что я должен его презирать, в его присутствии всегда улетучивалось, хотя потом возвращалось снова.
Когда мы вышли на балкон и устроились на ложах под чистым иудейским небом, усыпанным звездами, этнарх сделал весьма любопытное наблюдение:
— Чувство вины, которое я испытываю, живя в этом дворце, смягчается только в этой лоджии. Здесь на меня нисходит мир. Тебе это кажется странным, Лентулл Силан?
— Странным? Странно твое чувство вины.
— Как так? Разве подобает человеку столь возноситься над другими и строить себе дворец?
— Если он Маккавей.
Шимъон покачал головой.
— Если он Маккавей, то тем более не подобает. Однако оставим это. Ты задержался в Иудее. Тебе нравится наша страна?
— Дело не в том, нравится или не нравится страна. Я должен написать Сенату обстоятельный отчет об Иудее, а как это возможно, если бы я вчера приехал, а сегодня уехал? И еще: меня спросят в Риме, что за человек Маккавей…
— И что ты ответишь? — улыбнулся Шимъон.
— Не знаю. Я так редко вижу тебя. Мне кажется, ты нарочно избегал меня последние недели.
— Я избегал тебя не больше, чем всех остальных, — сказал Шимъон. — Меня тревожило прошлое, и поэтому я уединился, чтобы записать свои воспоминания и постараться найти в них ответ на вопросы, которые терзают меня.
— И ты их нашел?
Старик испытующе посмотрел на меня, словно пытаясь пронзить меня своими бледными глазами, но в глазах его не было ни гнева, ни обиды, а только любопытство, и вновь возникло во мне это непонятное и тревожное ощущение, что он относится ко мне с молчаливым и снисходительным превосходством, смешанным со смирением, как будто я пес, а он, хоть и не мой хозяин, но из той же породы, что мой хозяин. Затем это ощущение прошло. Старик отрицательно покачал головой.
— Тебе есть о чем вспоминать, — сказал я.
— Даже чересчур. Но такова цена, которую приходится платить за жизнь, не правда ли?
Я пожал плечами.
— И да и нет. В Риме мы смотрим на это иначе. Хорошо вспоминать о наслаждениях, о любви, о хорошо сделанной работе, о выполненной задаче и, пожалуй, больше всего — о власти и о могуществе.
— Как я слышал, — сказал он задумчиво, — Рим — это могущественная держава.
— Краса народов и властелин половины мира.
— И вскоре будет властелином и второй половины? — мягко спросил этнарх.
— Это не мне решать. Я легат, посылаемый к другим народам, один из многих, которые скромно и, надеюсь, добросовестно, не жалуясь, трудятся на благо Римской республики и вносят свой скромный вклад в дело распространения цивилизации и упрочения мира.
— Так же, как до вас это делали греки, — задумчиво сказал этнарх.
— Я думаю, гораздо лучше. Но скажи мне, Шимъон, о чем ты пишешь?
— Это рассказ о моих братьях.
— О чем я постоянно буду сожалеть, — сказал я, — так это о том, что я не был с ними знаком. Это были великие люди.
— Откуда ты знаешь? — спросил Шимъон.
— Разве можно провести месяц в Иудее и не узнать об этом?
Он улыбнулся.
— А что, римлянин, ты уже начинаешь пользоваться еврейскими оборотами речи! Однако стоит ли тратить время на то, чтобы оплакивать мертвых? Жизнь принадлежит живым.
— Странно, что так говоришь именно ты. Я не знаю народа, в такой степени одержимого прошлым, как евреи.