щель, старенький пикап мчится, едва касаясь земли, рядом с непроницаемым, слившимся в смутное пятно, мелькающим профилем, продвигаясь все ближе и ближе, совсем близко, и тут происходит неизбежное: глаз обманул, и дрогнула рука, или в самый напряженный момент, когда надо было зорко вглядеться, мигнула нечаянно, или просто что-то попалось на пути — камень, куча земли, что-то такое, чему предъявлять обвинения все равно как господу богу, — только она оказалась слишком близко, и потом было уже поздно, пикап рвануло, подхватило потоком колес на шинах и шарикоподшипниках выделанной прокатной стали и вихрем понесло в этой мешанине, и она мчится, по-прежнему вцепившись в теперь уже бесполезную баранку, нажимая на давно уже выжатый до конца акселератор, одинокая, затерянная, через медленно уходящий, мирно угасающий день, под нежно алеющий безветренный купол сумерек, все быстрее и быстрее, в последнем крещендо, к самой окраине, к самой границе округа, где они разлетятся во все стороны, скрывшись мгновенно по разным проселкам и проходам, как крысы или кролики, нырнувшие наконец каждый в собственную нору, и пикап замедлит ход и остановится чуть наискось, поперек дороги, там, где его выплюнул поток, потому что теперь уж она в безопасности, в округе Кроссмен, и может повернуть обратно на юг вдоль границы Йокнапатофы, включить фары и ехать с какой хочет скоростью по этим не отмеченным столбами проселочным дорогам; сейчас уже совсем ночь, и она уже в округе Мотт, и здесь можно взять на запад и теперь уже смотреть в оба, чтобы не упустить, когда можно будет повернуть на север и вынырнуть на шоссе, — девять и уже десять часов по окольным дорогам, совсем рядом с незримой чертой, за которой мечущиеся вдали огни фар вспыхивают и мелькают, ныряя в свои берлоги и норы, вот и округ Окатоба, скоро уже полночь, и, конечно, она здесь может повернуть на север и назад в Йокнапатофу, усталая, измученная, одинокая и неукротимая, а кругом только сверчки, лягушки, светляки, совы, козодои да собаки выскакивают с лаем из-под уснувших домов, и наконец какой-то человек, в ночной рубахе, в башмаках с распущенными шнурками, идет с фонарем:
«Куда вы хотите проехать здесь, леди?»
«Мне надо попасть в Джефферсон».
«Джефферсон далеко позади, леди».
«Я знаю. Мне пришлось сделать крюк, чтобы объехать одного несносного, дерзкого старого негра, который взбаламутил весь округ, попытавшись прикинуться, будто он убил белого».
И тут он вдруг поймал себя на том, что он сейчас покатится с хохоту, поймал почти что вовремя, не совсем вовремя, не так чтобы успеть удержаться, но вовремя, чтобы заставить себя остановиться чуть не сразу же, и при этом он даже не почувствовал ничего, кроме удивления, а мама сказала резко:
— Дай гудок. Погуди, чтобы они тебя пропустили.
И он понял, что это был вовсе не хохот или, во всяком случае, не просто хохот, то есть звук был почти такой же, только его было как-то больше и он был жестче, точно ему было труднее вырваться, и тут он как будто вспомнил, почему он расхохотался, и вдруг сразу все лицо у него стало мокрое, слезы не потекли, а брызнули, хлынули потоком — эдакий громадный увалень, второй самый большой из них троих, больше мамы, больше чем дядя был в его возрасте, ведь ему уже семнадцатый пошел, почти мужчина, но оттого, что в машине втроем сидеть так тесно и он не может не чувствовать своим плечом ее плечо и ее узкую руку на своем колене, вот ему и показалось, будто он маленький мальчик, которого только что отшлепали, — ведь он даже и не понял сразу, чтобы вовремя остановиться.
— Они бежали, — сказал он.
— Да ну, выезжай же, черт возьми! — сказала мама. — Поверни! — что дядя и сделал, повернул не на положенной стороне улицы, а потом погнал машину, с такой же скоростью, с какой он утром ехал к часовне, стараясь не отстать от шерифа, но это не потому, что мама ему внушила, что поскольку все в городе только и стараются выбраться оттуда, то никто сейчас по той стороне улицы на Площадь не едет, а просто так уж оно выходит, когда с вами в машине женщина, даже если она и не ведет ее; и он вспомнил, когда же это они ехали вот так же и дядя вел машину и сказал:
— Хорошо, а что я, по-твоему, должен сделать, просто закрыть глаза и нажимать на акселератор? — а мама сказала:
— А ты хоть раз видел, чтобы сталкивались машины, когда в обеих за рулем сидят женщины?
— Хорошо, сдаюсь, — сказал дядя, — возможно, одна из этих машин все еще в ремонтной мастерской, после того как вчера на нее налетел мужчина.
И тут он уже перестал что-либо видеть и слушал только долгое свистящее мчанье без конца, без начала, без следов трения колес по мостовой, словно звук рвущегося тугого шелка, и, к счастью, дом — на этой же неположенной стороне улицы, и вот они уже во дворе, а звук этот так и стоит у него в ушах, но теперь он уже может как-то совладать с этим своим хохотом, сосредоточиться на минутку и ухватить, что же это все-таки его вызвало, вытащить на свет божий, чтобы ему самому стало видно, что это вовсе не так смешно, далеко, за тысячи миль до смешного, раз уж мама не стерпела и выругалась.
— Они бежали, — сказал он и сразу спохватился — не надо говорить, но уже поздно было, даже когда еще он стоял, оглядываясь на самого себя, потом быстро зашагал по двору и вдруг остановился и не отдернул, а просто вырвал свою руку и сказал: — Послушай, я же не калека, просто я устал. Я пойду к себе в комнату и полежу немного, — и потом дяде: — Это сейчас пройдет. Вы приходите за мной, ну, так через четверть часа, — и опять остановился и, обернувшись к дяде, снова сказал: — Через четверть часа я буду готов, — и пошел, унося с собой в дом и даже у себя в комнате все еще продолжая слышать этот звук, даже через опущенные шторы и какое-то красное мельканье под веками, пока не приподнялся на локоть под маминой рукой и опять дяде, стоявшему тут же, в ногах, за спиной кровати: — Четверть часа. Вы не уйдете без меня? Обещайте!
— Конечно, — сказал дядя. — Я не уйду без тебя. Я только…
— Будь добр, Гэвин, убирайся отсюда к черту, — сказала мама и потом ему: — Ляг. — И он лег, и все равно он слышал его, даже из-под руки, даже через ее узкую, тонкую, прохладную ладонь, только чересчур сухую, чересчур твердую и, пожалуй, даже чересчур прохладную; лучше чувствовать свой горячий, сухой, шероховатый от песка лоб, чем ее руку на нем, потому что с тем он уже свыкся, он уже давно его чувствует, но, даже если мотать головой, никак не вырваться из-под этой хрупкой, узенькой неотвязной ладони, не стряхнуть ее — ну все равно что пытаться стряхнуть со лба родимое пятно, но теперь уже перед ним было не лицо, теперь все они были к нему спиной, и он видел затылок — один, составленный из множества, единый затылок единой Головы, хрупкий, заполненный мякотью шар, беззащитный, как яйцо, но страшный в своем едином, монолитном, безликом напоре, устремленном не на него, а прочь.
— Они бежали, — сказал он, — успокоили свою совесть и сэкономили на этом целых десять центов, не удосужившись даже купить ему пачку табаку в знак того, что простили его.
— Да, — сказала мама. — Ты не думай об этом. — Но ведь это все равно что сказать «держись» человеку, который висит над пропастью, уцепившись одной рукой за выступ скалы: ничего другого он сейчас и не жаждет, как не думать, отойти в ничто, в сон, какая бы кроха этого «ничто» ему ни осталась; вот вчера вечером уж как ему хотелось спать, и он мог бы заснуть, но у него не было времени, и сейчас — никогда ему еще так не хотелось спать, и времени сколько угодно, целых пятнадцать минут (а может быть, пятнадцать дней или пятнадцать лет, никто даже ведь не знает, потому, что никто ничего не может сделать, разве только можно надеяться, что Кроуфорд Гаури сам соизволит явиться в город, разыщет шерифа и скажет: «Правильно, я это сделал», потому что все, что у них есть, — это Лукас, который сказал, что Винсон Гаури был убит не из кольта сорок первого калибра или, во всяком случае, не из его, Лукаса, кольта, да Бадди Маккалем, который еще неизвестно, то ли скажет, то ли нет: «Да, я променял двадцать пять лет тому назад Кроуфорду Гаури немецкий пистолет»; нет даже Винсона Гаури, если из Мемфиса явится полиция освидетельствовать, какой пулей он убит, потому что ведь шериф позволил старику Гаури увезти его домой смыть песок и похоронить еще раз завтра; и уж теперь Хэмптон с дядей могут завтра же ночью поехать и выкопать его), только он разучился спать или, может быть, — и в этом-то все и дело, — он боится упустить в «ничто» то немногое, что у него еще осталось; ничего, в сущности — ни скорби, которая запомнилась бы, ни жалости, ни даже ощущения стыда, ни утверждения бессмертных человеческих чаяний от человека к человеку через очищение жалостью и стыдом, — нет, вместо всего этого только старик (для которого скорбь не есть нечто присущее ему самому, а просто некое временное, из ряда вон выходящее явление: убийство сына — рывком перевернул на спину чужое мертвое тело и не затем, чтобы утишить его немой обличительный вопль, взывающий не к состраданию, не к мести, а к справедливости, но только затем, чтобы увериться, что это не тот, и крикнул, не смутясь, громко, бодро: «Да, черт подери, это он