Дивиться нечему, что при этом потерянном равновесии больше развивалось оригиналов и чудаков, чем практически полезных людей, чем неутомимых работников, что в их жизни было столько же неустроенного и безумного, как хорошего и чисто человеческого.
Отец Кетчера был инструментальный мастер. Он плавился своими хирургическими инструментами и высокой честностью. Он умер рано, оставив большую
семью на руках вдовы и очень расстроенные дела. Происхождением он был, кажется, швед. Стало, об истинной связи с народом, о той непосредственной связи, которая всасывается с молоком, с первыми играми, даже в господском доме, - не может быть и речи. Общество (207) иностранных производителей, индустриалов, ремесленников и их хозяев составляет замкнутый круг, жизнью, привычками, интересами, всем на свете отделенный и от верхнего и от низшего русского слоя. Часто эта среда внутри своей семейной жизни гораздо нравственнее и чище, чем дикая тирания и затворнический разврат нашего купечества, чем печальное и тяжелое пьянство мещан, чем узкая, грязная и основанная на воровстве жизнь чиновников, но тем не меньше она совершенно чуждая окружающему миру, иностранная, дающая с самого начала другой pli и другие основы.
Мать Кетчера была русская, вероятно оттого Кетчер и не сделался иностранцем. В 'воспитание детей я не думаю, чтоб она входила, но чрезвычайно важно было то, что дети были крещены в православной вере, то есть не имели никакой. Будь они лютеране или католики, они совсем бы отошли на немецкую сторону, они бы ходили в ту или другую кирку и вступили бы незаметно в выделяющуюся, обособляющуюся Gemeinde136 с ее партиями, приходскими интересами. В русскую церковь, конечно, Кетчера никто не посылал; сверх того, если он иногда и хаживал ребенком, то она не имеет того паутинного свойства, как ее сестры, особенно на чужбине.
Надобно вспомнить, что время, о котором идет речь, вовсе не знало судорожного православия. Церковь, как и государство, не защищались тогда чем ни попало, не ревновали о своих правах, может, потому, что никто не нападал. Все знали, какие это два зверя, и не клали пальца им в рот. Зато и они не хватали прохожих за ворот, 'шневаясь в их православии или не доверяя их верноподданничеству. Когда в Московском университете учредили кафедру богословия, старик профессор Гейм, памятный лексиконами, с ужасом говорил в университетской 'ауле'137: 'Es ist ein Ende mit der grossen Hochschule Rutheniae'138. Даже свирепая холера изуверства, безумная, кричащая, доносящая, полицейская (как всё у нас), Магницкого и Рунича, пронеслась зловредной тучей, побила народ, попавшийся на дороге, и исчезла, воплощаясь в разных Фотиев и графинь. В гим(208)назиях и школах катехизис преподавали для формы и для экзамена, который постоянно начинался с 'закона божия'.
Когда пришло время, Кетчер поступил в Медико-хирургическую академию. Это было тоже чисто иностранное заведение, и тоже не особенно православное. Там проповедовал Just-Christian Loder - друг Гёте, учитель Гумбольдта, один из той плеяды сильных и свободных мыслителей, которые подняли Германию на ту высоту, о которой она не мечтала. Для этих людей наука еще была религией, пропагандой, войной, им самим свобода от теологических цепей была нова, они еще помнили борьбу, они верили в победу и гордились ею. Лодер никогда не согласился бы читать анатомию по Филаретову катехизису. Возле него стояли Фишер Вальдегеймский и оператор Гильтебрант, о которых я говорил в другом месте, и разные другие немецкие адъюнкты, лаборанты, прозекторы и фармацевты. 'Ни слова русского, ни русского лица'. Все русское было отодвинуто на второй план. Одно исключение мы только и помним - это Дядьковский. Кетчер чтил его память, и он, вероятно, имел хорошее влияние на студентов; впрочем, медицинские факультеты и в позднейшее время жили не общей жизнью университетов: составленные из двух наций немцев и семинаристов они занимались своим делом.
Этого дела показалось мало Кетчеру, и это - лучшее доказательство тому, что он не был немец и не искал прежде всего профессии.
Особенной симпатии к своему домашнему кругу он че мог иметь, с молодых лет любил он жить особняком. Остальная окружающая среда могла только оскорблять и отталкивать его. Он принялся читать и читать Шиллера.
Кетчер впоследствии перевел всего Шекспира, но Шиллера с себя стереть не мог.
Шиллер был необыкновенно по плечу нашему студенту. Поза и Макс, Карл Моор и Фердинанд, студенты, разбойники-студенты - все это протест первого рассвета, первого негодования. Больше деятельный сердцем, чем умом, Кетчер понял, овладел поэтической рефлекцией Шиллера, его революционной философией в диалогах, и на них остановился. Он был удовлетворен, критика и скептицизм были для него совершенно чужды. (209)
Через несколько лет после Шиллера он попал на другое чтение, и нравственная жизнь его была окончательно решена, Все остальное проходило бесследно' мало занимало его. Девяностые годы, эта громадная, колоссальная трагедия в шиллеровском роде, с рефлекциями и кровью, с мрачными добродетелями и светлыми идеалами, с тем же характером рассвета и протеста поглотили его. Отчета Кетчер и тут себе не давал. Он брал Французскую революцию, как библейскую легенду; он верил в нее, он любил ее лица, имел личные к ним пристрастия и ненависти; за кулисы его ничто не звало.
Таким я его встретил в 1831 году у Пассека и таким оставил в 1847 году на Черной Грязи.
Мечтатель, не романтический, а, так сказать, этико-политический, вряд мог ли найти в тогдашней Медико-хирургической академии ту среду, которую искал., Червь точил его сердце, и врачебная наука не могла заморить его. Отходя от окружавших людей, он больше и больше вживался в одно из тех лиц, которыми было полно его воображение. Наталкиваясь везде на совсем другие интересы, на мелких людишек, он стал дичать, привык хмурить брови, говорить без нужды горькие истины, и истины всем известные, старался жить каким-то лафонтеновским 'Зондерлингом'139, каким-то 'Робинсоном в Сокольниках'. В небольшом саду их дома была беседка; туда перебрался 'лекарь Кетчер и принялся переводить лекаря Шиллера', как в те времена острил Н. А. Полевой. В беседке дверь не имела замка... в ней было трудно повернуться. Это-то и было надобно. Утром копался он в саду, сажал и пересаживал цветы и кусты, даром лечил бедных людей в околотке, правил корректуру 'Разбойников' и 'Фиеско' и, вместо молитвы на сон грядущий, читал речи Марата и Робеспьера. Словом, если б он меньше занимался книгами и больше заступом, он был бы тем, чем желал Руссо, чтоб был каждый.
С нами Кетчер сблизился через Вадима в 1831 году140. В нашем кружке, состоявшем тогда, сверх нас двоих, из Сазонова, Сатина, старших Пассеков и еще двух-трех (210) студентов, он увидел какой-то зачаток исполнения своих заветных мечтаний, новые всходы на плотно скошенной ниве в 1826 - и потому горячо к нам придвинулся. Постарше нас, он вскоре овладел 'ценсурой нравов' и не давал нам делать шагу без замечаний, а иногда и выговора. Мы верили, что он практический человек и опытный больше нас; сверх того, мы любили его, и очень. Занемогал ли кто, Кетчер являлся сестрой милосердия и не оставлял больного, пока тот оправлялся. Когда взяли Кольрейфа, Антоновича и других, Кетчер первый пробрался к ним в казармы, развлекал их, делал им поручения и дошел до того, что жандармский генерал Лисовский его призывал и внушал ему быть осторожнее и вспомнить свое звание (штаб-лекарь!). Когда Надеждин, теоретически влюбленный, хотел тайно обвенчаться с одной барышней, которой родители запретили думать о нем, Кетчер взялся ему помогать, устроил романтический побег, и сам, завернутый в знаменитом плаще черного цвета с красной подкладкой, остался ждать заветного знака, сидя с Надеждиным на лавочке Рождественского бульвара. Знака долго не подавали. Надеждин уныл и пал духом. Кетчер стоически утешал его, - отчаяние и утешение подействовали на Надеждина оригинально: он задремал. Кетчер насупил брови и мрачно ходил по бульвару. 'Она не придет, говорил Надеждин спросонья, - пойдемте спать'. Кетчер вдвое насупил брови, мрачно покачал головой и повел сонного Надеждина домой. Вслед за ними вышла и девушка в сени своего дома, и условленный знак был повторен не один, а десять раз, ждала она час-другой; все тихо, она сама - еще тише - возвратилась в свою комнату, вероятно поплакала, но зато радикально вылечилась от любви к Надеждину. Кетчер долго не мог простить Надеждину эту сонливость и, покачивая головой, с дрожащей нижней губой, говорил; 'Он ее не любил!'
Участие Кетчера во время нашего тюремного заключения, во время моей женитьбы рассказано в других местах. Пять лет, которые он оставался почти один - 1834-1840 - из нашего круга в Москве, он с гордостью и доблестью представлял его, храня нашу традицию и не изменяя ни в чем ни йоты. Таким мы его и застали, кто в 1840, кто в 1842, в нас ссылка, столкновение с чуждым (211) миром, чтение и работа изменили многое; Кетчер, неподвижный представитель наш, остался тот же. Только вместо Шиллера переводил Шекспира.