недоразумениях, исчезла, а недоразумения остались. Частно, лично мы могли любить того, другого из поляков, быть с ними близкими - но вообще одинакового пониманья между нами было мало, и оттого отношения наши были натянуты, добросовестно неоткровенны, мы делали друг другу уступки, то есть ослабляли сами себя, уменьшали друг в друге чуть ли не лучшие силы. (341)
Договориться до одинакого пониманья было невозможно. Мы шли с разных точек - и пути наши только пересекались в общей ненависти к петербургскому самовластью. Идеал поляков был за ними: они шли к своему прошедшему, насильственно срезанному, и только оттуда могли продолжать свой путь. У них была бездна мощей, а у нас - пустые колыбели. Во всех их действиях и во всей поэзии столько же отчаянья, сколько яркой веры
Они ищут воскресения мертвых - мы хотим поскорее схоронить своих. Формы нашего мышления, упованья не те, весь гений наш, весь склад не имеет ничего сходного. Наше соединение с ними казалось им то mй-sallianceoм, то рассудочным браком. С нашей стороны было больше искренности, но не больше глубины, - мы сознавали свою косвенную вину, мы любили их отвагу и уважали их несокрушимый протест. Что они могли в нас любить? Что уважать? Они переламывали себя сближаясь с нами, они делали для нескольких русских почетное исключение.
В острожной темноте николаевского царствования, сидя назаперти тюремными товарищами, мы больше сочувствовали друг другу, чем знали. Но когда окно немного приотворилось, мы догадались, что нас привели по разным дорогам и что мы разойдемся по разным. После Крымской кампании мы радостно вздохнули, а их наша радость оскорбила: новый воздух в России им напомнил их утраты, а не надежды. У нас новое время началось с заносчивых требований, мы рвались вперед, готовые все ломать... у них - с панихид и упокойных молитв.
Но правительство второй раз нас спаяло с ними. Перед выстрелами по попам и детям, по распятьям и детям, перед выстрелами по гимнам и молитвам замолкли все вопросы, стерлись все разницы... Со слезами и плачем написал я тогда ряд статей, глубоко тронувших поляков.
Старик Адам Чарторижский со смертного одра прислал мне с сыном теплое слово; в Париже депутация поляков поднесла мне адрес, подписанный четырьмястами изгнанников, к которому присылались подписи отовсюду, - даже от польских выходцев, живших в Алжире и Америке. Казалось, во многом мы были близки, но шаг глубже - и рознь, резкая рознь бросалась в глаза. (342)
...Раз у меня сидели Ксаверий Браницкий, Хоецкий и еще кто-то из поляков все они были проездом в Лондоне и заехали пожать мне руку за статьи. Зашла речь о выстреле в Константина.
- Выстрел этот, - сказал я, - страшно повредит вам. Может, правительство и уступило бы кое-что, теперь оно ничего не уступит и сделается вдвое свирепее.
- Да мы только этого и хотим! - заметил с жаром Ш.-Э. - Для нас нет хуже несчастья, как уступки... мы хотим разрыва... открытой борьбы!
- Желаю от души, чтоб вы не раскаялись.
Ш.-Э. иронически улыбнулся, и никто не прибавил ни слова. Это было летом 1861. А через полтора года говорил то же Падлевский, отправляясь через Петербург в Польшу.
Кости были брошены!..
Бакунин верил в возможность военно-крестьянского восстания в России, верили отчасти и мы - да верило и само правительство - как оказалось впоследствии рядом мер, статей по казенному заказу и казней по казенному приказу. Напряжение умов, брожение умов было неоспоримо, и никто не предвидел тогда, что его свернут на свирепый патриотизм.
Бакунин, не слишком останавливаясь на взвешивании всех обстоятельств, смотрел на одну дальнюю цель и принял второй месяц беременности за девятый. Он увлекал не доводами - а желанием. Он хотел верить и верил, что Жмудь и Волга, Дон и Украина восстанут, как один человек, услышав о Варшаве, он верил, что наш старовер воспользуется католическим движением, чтоб узаконить раскол.
В том, что между офицерами войск, расположенных в Польше и Литве, общество, к которому принадлежал Потебня, росло и крепло, - в этом сомнения не могло быть - но оно далеко не имело той силы, которую ему преднамеренно придавали поляки и наивно Бакунин...
Как-то, в конце сентября, пришел ко мне Бакунин, особенно озабоченный и несколько торжественный.
- Варшавский Центральный комитет, - сказал он, - прислал двух членов, чтоб переговорить с нами. Одного из них ты знаешь - это Падлевский, другой Гиллер, закаленный боец, он из Польши прогулялся в кандалах до рудников и, только что возвратился, снова (343) принялся за дело. Сегодня вечером я их приведу к вам, а завтра соберемся у меня - надобно окончательно определить наши отношения.
Тогда набирался мой ответ офицерам68.
- Моя программа готова; я им прочту мое письмо.
- Я согласен с твоим письмом - ты это знаешь... но не знаю, все ли понравится им; во всяком случае, я думаю, что этого им будет мало.
Вечером Бакунин пришел с тремя гостями вместо двух. Я прочел мое письмо. Во время разговора и чтения Бакунин сидел встревоженный, как бывает с родственниками на экзамене или с адвокатами, трепещущими, чтоб их клиент не проврался бы и не испортил бы всей игры защиты - хорошо налаженной, если не по всей правде, то к успешному концу.
Я видел по лицам, что Бакунин угадал - и что чтение не то чтоб особенно понравилось.
- Прежде всего, - заметил Гиллер, - мы прочтем письмо к вам от Центрального комитета.
Читал М<илович>; документ этот, известный читателям 'Колокола', был написан по-русски, не совсем правильным языком, но ясно. Говорили, что я его перевел с французского и переиначил - это неправда. Все трое говорили хорошо по-русски.
Смысл акта состоял в том, чтоб через нас сказать русским, что слагающееся польское правительство согласно с нами и кладет в основание своих действий 'Признание <права> . крестьян на землю, обрабатываемую ими, и полную самоправность всякого народа располагать своей судьбой'. Это заявление, говорил М., обязывало меня смягчить вопросительную и 'сомневающуюся' форму в моем письме. Я согласился на некоторые перемены и предложил им, с своей стороны, посильнее оттенить и яснее высказать мысль об самозаконности провинций; они согласились. Этот спор из-за слов показывал, что сочувствие наше к одним и тем же вопросам не было одинаково.
На другой день утром Бакунин уже сидел у меня. Он был недоволен мной, находил, что я слишком холоден, как будто не доверяю. (344)
- Чего же ты больше хочешь? Поляки никогда не делали таких уступок. Они выражаются другими словами, принятыми у них, как катехизис; нельзя же им, подымая национальное знамя, на первом шаге оскорбить раздражительное народное чувство...
- Мне все кажется, что им до крестьянской земли в сущности мало дела, а до провинций слишком много.
- Любезный друг, у тебя в руках будет документ, поправленный тобой, подписанный при всех нас, чего же тебе еще?
- Есть-таки кое-что.
- Как для тебя труден каждый шаг - ты вовсе не практический человек.
- Это уже прежде тебя говорил Сазонов. Бакунин махнул рукой и пошел в комнату к Огареву. Я печально смотрел ему вслед; я видел, что он запил свой революционный запой и что с ним не столкуешь теперь. Он шагал семимильными сапогами через горы и моря, через годы и поколенья - за восстанием в Варшаве он уже видел свою 'славную и славянскую' федерацию, о которой поляки говорили не то с ужасом, не то с отвращением... он уже видел красное знамя 'Земли и воли' развевающимся на Урале и Волге, на Украине и Кавказе, пожалуй на Зимнем дворце и Петропавловской крепости, - и торопился сгладить как-нибудь затруднения, затушевать противуречия, не выполнить овраги - а бросить через них чертов мост.
- Ты точно дипломат на Венском конгрессе, - повторял мне с досадой Бакунин, когда мы потом толковали у него с представителями жонда, придираешься к словам и выражениям. Это не журнальная статья, не литература.
- С моей стороны, - заметил Гиллер, - я из-за слов спорить не стану, меняйте, как хотите, лишь бы главный смысл остался тот же.
- Браво, Гиллер! - радостно воскликнул Бакунин.