привыкшая к крысиному мясу, будет уничтожать теперь своих братьев почем зря. Только подавай!
Задумался Лебедушкин. В сумбуре отрывочных мыслей и впечатлений последних дней - смерти Чуваша, больнички, Альбатроса, крыс этих мразных, все сильнее и сильнее вызревало убеждение, посеянное в нем Батей... Оно было просто и незамысловато, но как много за ним. А заключалось оно в том, что если подфартит и выберется отсюда он в свой срок и Наташка дождется его, - все, баста, надо завязывать с прежней жизнью! Разве для того он появился на свет, чтобы угробить себя на пустые дни в тюряге и мытарства, которых могло и не быть. Неужели надо обязательно пройти это, чтобы понять истинную цену простых человеческих радостей - свободы, добра, любви к другому человеку? Выходит, так, для него это обязательно.
И тут словно что-то прояснилось в его памяти, и заныло болью сердце... нарастающим видением... мать, его мама на суде - текущие по ее щекам слезы, искусанные до крови в сдерживаемых рыданиях губы, отчаянный взгляд на судью что ж будет с сыном? Увидел и пьянчугу-свидетеля, что пытался защищать его, бессвязно и бестолково, но и суд не внимал показаниям этого опустившегося человека... Боже, как все глупо получилось...
Он лежал, остекленевшим, отрешенным взглядом вперившись в потолок. Томило здешнее бездействие и непривычное чувство покоя, покоя, что был недолгим, а оттого ощущение его быстротечности подстегивало, не давало расслабиться по-настоящему. За стеклом, в плотной августовской темени, колыхался одинокий фонарь, тусклые его блики скользили то вдоль забора, то выхватывая на миг одинокую, будто озябшую березку. Она трепыхалась в ночи темным пятном, а днем уже была оторочена осенней желтизной и напоминала Володьке о быстротечности жизни: и его осень придет скоро, и будешь вот так мотаться на ветру, жалкий, так и не сумевший набрать силы...
Небо за окном было черное, тревожное, а в палате стоял аромат душевной благодати, в которой так давно он не пребывал. Зона была далеко-далеко, и он гнал мысли о ней. Как будто со стороны видел он каждодневный изнуряющий даже двужильного Батю труд, топот по трассе на работу и обратно... дурацкий строй в столовую... каждодневный унизительный обыск... и лица в зеленых фуражках злые, равнодушные, пустые...
Спать не хотелось, желалось протянуть эту ночь надолго, она, ночь эта, была почти вольной, даже свет здесь был другой, не тусклый, как в бараке и изоляторе, а свет, при котором должны жить люди, - светлый и яркий, высвечивающий, а не скрывающий...
БОЛЬНИЦА. ЛЕБЕДУШКИН
Казалось, только я один не сплю, но слышу - Альбатрос толкает соседа, Сойкина.
- Витька, засоня! Тебе ж мочу каждые четыре часа собирать на анализ, забыл?
- Да иди ты... - перевернулся на другой бок недовольный Сойкин и всхрапнул по-лошадиному.
- Вот как кишку заставят глотать, Витьк, тогда...
- Ништяк, деда... - Сойкин сразу проснулся. - Совсем выпало из головы.
Поднялся, подхватил из-под кровати банку, поплелся в сортир.
- Такой молодой, а почки посадил, - сочувствие проявил Альбатрос.
Тепло так сказал, участливо. Я вообще заметил, что старики вот так говорят о чужих бедах, они их касаются вроде, и это вызывает уважение. Мы, молодые, так не можем. Мы же - все о себе, все - про себя. Вот жизнь и наказывает...
- А ты, Володька, - неожиданно он повернулся ко мне, - все пытаешься разгадать, для чего я живу?
Я аж опешил. Точно так, угадал старый пенек.
- Старый вроде, слепой, да? Никому не нужный... Только жизнь у меня, я тебе скажу, как на ленте записана, вся в ярких цветах. Вот и прокручиваю ее и тем живу. А еще тем, что вылечиться надеюсь, человеком больно пожить хочется. Вот приду, скажем, в детдом или в школу и покажу себя детишкам, вот я какой. Ведь к ним все герои революции да войны ходят. Но не все же время детворе в войну играть. А я им открою себя и обязательно скажу, что сидит перед вами один из тех обсевков в поле, о которых мало кто из вас ведает. Глядите, дети, на меня да запоминайте, каким не должен быть человек, постигайте жизнь на моих ошибках, пока не поздно, пока жизнь ваша только свой яркий бутон завязывает. Не дайте ж ему сломаться... Бережно разматывайте свою ниточку, до конца, и не порвите ее...
- Ты, никак, раскаиваешься? - спросил тоже не спящий Казарин.
- А ты чего, гордишься? - взорвался на него старик.
- Гордиться не горжусь, - тоже повысил голос Казарин, - а раскаиваться не собираюсь. Ни перед кем.
- Ну и мудак, - спокойно сказал на это старик.
- А по зубам, деда? - после паузы спросил глухо Казарин.
- Молодых не надо портить, - не слыша его, продолжал дед. - В них еще зла нет, а ты коростой-злом оброс уже. На старости лет поймешь, да поздно будет...
- Да я не доживу, - хохотнул в темноте зло Казарин. - Что ж землю коптить зазря?
- Дурак... - беззлобно заметил Альбатрос.
- Не хрена меня учить, - теперь уже его не слышал Казарин. - Сами ученые. Больше не попадемся.
Вошел тут Сойкин, за ним - санитар-осужденный.
- Ну, загалдели! - недовольно нам кричит. - Прапора ходят, заткнитесь!
Примолкли все, и я примолк, да так и не заметил, как покатился в сон...
ЗОНА. УЖЕ ВОЛЬНЫЙ КУКУШКА
Искать меня эти черти взялись еще с вечера, - ну, правильно - хватились одного кишкоглота. Поставили Зону на уши, - а вот вам, выкусите! Смотрю, подъем шуранули в пять, надеялись, что прихиляю. Всех трижды по списку отчитали - нема Кукушки.
Собрались и кумекают... Следов побега-то нетути, все нормалек на запретке. Дотумкали наконец - затырился где-то. Ну-у, тут шмон завертели! Зырю за ними в дырку просверленную, балдею-у-у. Всю жисть они на меня через глазок пялили шары, а теперича я их свору выпасаю, как они там разгуливают, хмурятся. Вниз дырку делать не стал, что там на их срам смотреть?
Рядышком шмонали, простукивали стеночки, но у кого ж у них колган так сработает, как мой. Хрен вам с редькой, так ни с чем и ушли.
Слышу, внизу базлают: 'Как в воду канул...' Хорошо, когда в воду можно, а то тут с вами как бы в другое что-нибудь мне не кануть, в то, что внизу... Ладно, обожду...
Тут они даже солдат выгнали для поиска, это серьезно, но молю Бога пронеси. Дивлюсь, всех, кто не ушел на работу - больных, пенсионеров, банщиков там всяких да парикмахеров, - поперли в клуб. Долго их томили - вызнавали все о Кукушке... Ну, я ж никому не открылся, даже друганку-старперу Альбатросу, он в больничке гостит. Для него этот мой финт тоже неожиданность...
Сами же лоханулись, начальнички... с оформлением документов затянули, а я в это время сюда нырнул, в свой схорон. Растерялись: в побег объявлять меня нельзя, я уже сутки как свободен. Только вот в Зоне пока нахожусь. Головокрутка тупорылым. Пусть помаракуют извилинами, а то заплыли жиром от нашей каши, из которой повар нам положенное сальце им перекладывает, а мы резиновую перловку жуем...
Без особого разрешения после житухи у хозяина запрещено в Зоне кантоваться, это я просек. А раз не дают ксиву на пайку, решил - остаюсь и сам себе это право выписываю лежачей забастовкой. Ку-ку, советска власть!
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
Утром, после обхода врача ('скоро, скоро уже, жених'), Володька вместе со всеми споро заковылял, перебирая костылями, на прогулку. На белесой небесной лазури ликовало солнце, щебетали воробьи, и тихо, медленно умиротворялась после ночной тяжкой думы Володькина душа. Опахнуло терпким запахом сырой травы и дымком костра. Присел он у кустов малины, загляделся на березу, что ночью казалась тоскливой, а теперь - прямо молодая цветистая невеста, хорохорилась на солнце, дышала его лучами, тихонько шелестя блекнущей листвой. Прилетел на колени Володьки опавший ее листок, первая осенняя бабочка...
Невдалеке стучали в беседке доминошники, там же подставлял лицо черному солнышку щурящийся Клестов. Одеты все были в многоцветные линялые пижамы, и забредшему сюда чужаку подумалось бы - обычная вольная больница.
Альбатрос, стоя у куста малины, медленно ощупывал ветви, осторожно, чтобы не уколоться, собирал