Присевшая на складку кисейной занавески муха нетерпеливо ждала, когда Хромов закончит свои изыскания.
Дождалась. Хромов вышел налево в узкий коридор, проходящий через весь дом.
Продуманной стратегии не было. Он шел по наитию, как импровизатор, хлещущий длинными холеными пальцами по смачным клавишам: все равно им не услышать музыки, раздирающей его холодную душу!
Заглянул в комнату Авроры (супруги спали раздельно). Неприбранная кровать, допотопное зеркало... На спинке стула серые чулки. А где желтые перчатки? Нет, оставим до следующего раза. Сейчас не так много времени.
Комната Насти. Куклы, цветные карандаши.
Комната Саввы. Карта на стене, инструменты.
Хромов свернул направо в кабинет Успенского. Окно было открыто, и сдвинутая занавеска слегка волновалась. Со всех сторон, с книжных полок, со стола, из углов на вошедшего смотрели звери и птицы. Чучела были старые, с проплешинами. Успенский перенес их к себе домой после того, как власти закрыли краеведческий музей, пожалев средств, которых не хватало даже на то, чтобы откупаться от бандитов. Конечно, Аврора была против. Но ее власть не распространялась на кабинет мужа, поскольку она сама запретила себе в него входить. Что я забыла в этой помойке? Действительно, если в кабинете и был порядок, то он существовал только на взгляд его обитателя.
Осматриваясь, Хромов вспомнил, как Успенский, усадив его в кресло, расхаживал, объясняя, почему в его историческом сочинении, претендующем на полноту, не нашлось места для него самого. Сказанные тогда слова, казалось, продолжают беззвучно висеть - витать над заваленным бумагами столом, уже не нуждаясь ни в слушающем, ни в говорящем.
'Жизнь автора, - спросил тогда Хромов, - разве не достойна того, чтобы войти в написанную им историю?'
'Да какая у меня жизнь! - замахал руками Успенский. - Я только летом и живу! Экскурсии, сны, гипнотизеры, вдохновение... В сентябре все кончится. Начнутся будни: черная доска, мел, тряпка, тридцать идиотов, высасывающих из меня смысл и радость. Я, надо тебе сказать, человек добросовестный. Если уж взялся учить, то отдаюсь весь целиком, ничего не оставляя для себя. Время уходит на упражнения и домашние задания. И не только потому, что для меня это единственный способ прокормить семью. Что-то во мне нуждается в этом бездарном приложении сил. Семья - только предлог, чтобы отдавать себя всего, без остатка, тому, что в душе я ненавижу, от чего меня воротит... История не дает мне покоя, не удовлетворяет. В ней нет содержания. Как будто переходишь из вагона в вагон, заглядываешь в купе, там - спят, там - режутся в карты, там обгладывают курицу...'
'А как же руины, боги?'
'Ну, это, - Успенский, грустно улыбаясь, пожал плечами, как будто сконфуженно, - это, так сказать, из другой оперы, об этом как-нибудь в другой раз'.
Он окинул взглядом пыльные, изъеденные молью чучела:
'Боги - из области искусства, техники, а я сейчас говорю о природе. Моей природе. Чем дольше живешь, тем отчетливее испытываешь на себе власть дождя, солнца, тумана, камней, пауков, растений. Мое тело уже наполовину то, что ползет ему на смену. Я уже забыл, что такое простые человеческие чувства. Если хочешь о богах, признаюсь, что еженощно молю богов, чтобы они взяли меня раньше времени, до того, как в эту клетку вселятся пернатые и четвероногие'.
'И как ты себе это представляешь?'
'А тут и представлять нечего. Вот я есть, и вот меня нет. Тебе когда-нибудь случалось включать и выключать лампочку?'
'А что будет с Авророй, с детьми, с этим домом, наконец? Надеешься, небось, забрать их с собой, мол, смерть - это всего лишь оборотная сторона жизни?'
'Да нет, думаю, как-нибудь справятся. А что до меня, тот, кого нет, можешь мне поверить, хочет только одного - отсутствовать, даже если отсутствие причиняет ему адские муки'.
'Есть, нет - все это какая-то детская игра, палочка-выручалочка, крестики-нолики. Думаю, я одновременно есть, и меня нет, одновременно. И так будет всегда'.
'Что ж, думать можно что угодно. Труднее поверить в придуманное, но и это возможно. Самое сложное - успокоиться на том, во что веришь, а успокоившись, жить так, как будто мир устроен в соответствии с твоими пожеланиями, по правилам: тут - ареопаг, там - невольничий рынок, здесь - гончарная мастерская, короче, концерт по заявкам трудящихся'.
'Но почему не допустить, что желание - и есть сила, которая возвела то, что мы принимаем за окружающий нас мир. Это почти очевидно'.
'Боюсь, ты ошибаешься. Мир не та книга, которую пишут, держась для вдохновения за половой орган. Мир - газета, где каждая статья написана впопыхах и которую, мельком пробежав глазами, используют, извиняюсь, по назначению. Здесь никого не заботит, что ты хочешь читать, тебя вынуждают хотеть то, что выгодно политической силе, готовой расплатиться с анонимным писакой живыми деньгами, добытыми преступным путем!'
'Да, да, я с тобой согласен', - подхватил Хромов, мстительно припоминая сломанного Делюкса.
То, что я услышал от Успенского тогда, думал Хромов сейчас, могло бы сделать из него трагическую фигуру, если бы он не стоял посреди круга, который сам же очертил. Да, звери, да, насекомые, да, растения, но при чем здесь природа, когда перед тобой притихший класс, не выучивший урока? Он слышал, что Успенский был учителем не только строгим, но и жестоким. На его уроках стояла полнейшая тишина. Он требовал беспрекословной дисциплины. Никто не смел не то что шепнуть на ухо соседу, но и чихнуть. Любой посторонний звук вызывал у него вспышки ярости. Как я его понимаю, думал Хромов, копаясь в книгах, лежащих на столе, - имея за плечами такое лето...
Сейчас, один, оглядывая стены, крапленные красными отсветами заката, он вдруг почувствовал, что в комнате что-то спрятано. Все, что его окружало, казалось, было предназначено для того, чтобы отвлечь внимание. Письменный стол с лампой, ящики, тяжело набитые газетными вырезками, блокнотами, огрызками карандашей, какой-то мусор, вековой хлам. Шкаф с папками. Картонные коробки с карточками. Горы бумаг, исписанных вдоль и поперек. Толстые книги с кончиками закладок. Большое чучело дрофы на деревянной подставке.
На столе среди мелко исписанных бумаг какие-то глиняные черепки. Счеты с потемневшими костяшками. Торчком фотография Авроры, по повороту головы, по пышным завоям прически и по смазанным ухищрениям ретуши наводящая на подозрения, что она была снята еще в прошлом веке и успела побывать в руках антиквара. Кожаная перчатка с налипшей оранжевой глиной. Баночка клея с намертво влипшей кисточкой. Старая пишущая машинка с отпечатками пальцев...
'Ага!'
Потревожив ворох пожелтевших, пропыленных листов, Хромов вытянул слегка помятый тетрадный листок, изрисованный детскими каракулями. Где-то я уже видел... Ну конечно, в саду санатория, на асфальтовой площадке, там, где сходятся три дорожки, рисунок мелом и кирпичом.
Не успел Хромов порадоваться находке, как взвизгнула калитка, послышались голоса Авроры ('Чур я первая!') и Насти ('Папы еще нет!').
Хромов, сунув листок в карман, выскользнул из кабинета, проскочил в конец коридора и через боковую дверь благополучно покинул дом. Небо еще было светлым, но в саду уже собиралась тьма. Стрекотала цикада. Где-то за забором шумно текла вода.
Хромов осторожно выглянул за угол.
Хлопнула дверь. Прямоугольники света легли на клумбы. Звякнули кольца задвигаемых занавесок. Хромов выжидал, прижавшись спиной к нагретой за день стене. Сердце успокоилось, дыхание стало ровным.
Обогнув дом, он поднялся на крыльцо, громко постучал и, не дожидаясь ответа, вошел внутрь.
Настя в вязаной безрукавке, в шароварах сидела на диване, обхватив тонкими руками кожаную подушку. Аврора круговым движением разрезала дыню. На ней было роскошное темно-малиновое вечернее платье.
'Хочешь?'
Хромов принял от нее заветренный полумесяц с бахромой плоских косточек.