зародился как мечта, как страстное и тоскливое желание, прежде чем впоследствии стал обосновываться, оправдывая эту мечту, научно. Можно вообще заметить, что как республика Фабиев и империя Августов была романскою попыткою объединить человечество правом, так Католицизм был романскою же попыткою объединить его в религии, и социализм является стремлением, зародившимся также в романских расах, – объединить его на экономической основе. Из этого видно, как, при изменяющихся средствах, цель романского духа остается одна на протяжении двух тысячелетий, т. е. всего их исторического существования. (133) Сущность феодализма едва ли не удачнее всего выражена в этой средневековой поговорке: «Chaque seigneur est Souverain dans sa seigneurie» («Каждый сеньор – властитель в своей сеньории»), где не политическая связь, не экономические отношения, но именно провинциализм, если так можно выразиться, воли указан как главная особенность всего жизненного строя. Замечательно, что формула эта выразилась на французском языке, т. е. сложилась в уме гораздо более способном к обобщению, к улавливанию соединяющих черт в комплексе разнородных явлений, хотя ее предметом служит учреждение бесспорно германского происхождения (территория распространения феодализма есть в то же время и территория расселения германского племени, которое в первые века нашей эры замешалось и в исключительно романские до того времени страны). Исчезнув во всех странах с преобладающею романскою кровью, он, однако, сохранился доселе как политический партикуляризм в чисто германских. (134) Мы, впрочем, должны помнить, до какой степени эта почва в первые же века нашей эры, в эпоху передвижения народов, пропиталась славянскими элементами. (135) Здесь видим мы объяснение неудержимого влечения к слиянию с другими церквами, которое время от времени высказывают у нас иные. (136) В эпиграфе. (137) Бентам: «…возражающие против принципа пользы, собственно говоря, утверждают, что есть случаи, когда сообразоваться с пользою – было бы несообразно с нею» («Введение в основания нравственности и законодательства», гл. I, 13). Он думал – это неопровержимо; логически – так, но психологически – слишком легко опровергается. (138) См. ниже, в этих же приложениях, о скуке при будущем окончательном устроении людей, и о необходимости утолить ее, рассеять хотя бы ценою крови, временно и преднамеренно поэтому допускаемой. (139) В одной из своих критических статей г. Н. Михайловский возражает на это, что «подобного господина свяжут и уберут». Но это – механический ответ, не разрешающий психологическую задачу. И Достоевский знал, что «убрать» можно, но уже не «уберешь», когда подобных будут тысячи, когда встанет человечество, не насыщенное «арифметикой». Д-ий берет задачу насыщения, и кто хочет отвечать ему – должен отвечать именно на этот вопрос. (140) Т. е. к знаменитой реторте алхимиков, где, по известному рецепту и известным способом, изготовлялся человек – Homunculus. (141) Какое сознание одиночества человека на земле и, вообще, в природе, – чувство атеизма!… (142) Здесь говорится о возможности мечты, воображения, идеала, что при «курятнике» (наша бедная действительность) сохраняется человеку, а в «хрустальном дворце» для него исчезнет; говорится также и о потребности в нем отрицания, которое самою идеею «дворца» уничтожается. (143) Говорится о коммунистических идеях Фурье и др. (144) С этих слов прямо начинается уже переход к возможности такого «здания» на иных началах, мистических, религиозных, – т. е. к идее «Легенды о Великом Инквизиторе». (145) Т. е. рационально, рассудочно, утилитарно построяемых. (146) Отсюда уже тон и мысли самой «Легенды о Великом Инквизиторе». (147) Первая идея романа «Бесы», который, таким образом, через это место связывается с «Преступлением и наказанием», а через смысл этого места с «Записками из подполья», и, далее, с «Легендою», «Бесы» – только очень широко выполненная картина этого сна, она же и картина своего времени и общества, иносказательно выраженного здесь, в этом сне. (148) Это язык и мысли «Легенды о Великом Инквизиторе». Несколькими строками ниже, от смутности настоящего – воображение продвигается вперед, к ужасу будущего. Момент этого-то ужаса и взят в некоторых местах «Легенды», в словах «об антропофагии», о «неумении человека различать добро и зло» и т. д. (149) Здесь, собственно, и выступает неустроимость, несогласимость человеческой мысли, которая к единству, всеобщности признания чего-либо истинным и окончательным – никогда не придет. (150) Мысль совершенно «Записок из подполья». (151) Это уже образы «Легенды», ей «оправданных и избранных», 144 тысяч Апокалипсиса. (152)Через эти слова данное место соединяется со «Сном смешного человека» в «Дневнике писателя», с полетом на новую землю, к новой породе людей, еще чистых и неразвращенных. (153) Язык и тон «Легенды»; под «естественною наукою» разумеется естественная наука о человеке, его психология, как она выражается в фактах истории и текущей действительности. (154) Тема и «Легенды о Великом инквизиторе». (155) Слова об отчаянии и об отсутствии иного выхода проникают и «Легенду». (156) Это уже есть логический компендиум «Легенды»; с тем вместе, из трех формул жизни человеческой, указанных в «Записках из подполья», мысль автора клонится к идее «Муравейника», с заменой господствующего там неошибающегося инстинкта – непрекословящим повиновением. (157) С этих слов мы прямо входим в оборот мысли, развиваемой в «Легенде». (158) Здесь опять встречаем частную мысль «Легенды» – о том, что свобода и познание добра и зла должны быть взяты немногими, а остальному человечеству должно быть предоставлено повиновение и сытость. (159) Слишком, слишком приходится «помянуть»… Писано было это Достоевским в 1871 году, при Пии IX, консервативнейшем из пап (во вторую половину своей жизни) и наиболее униженном в своей власти. И вот – его преемник. Лев XIII, из всего, что он тайно думал, что ему явно указывалось, на что он манился, к чему призывался, избирает, к смущению целого мира, как бы программою своею – слова, сказанные еще при его предшественнике о папстве далеким и ему, вероятно, неизвестным публицистом враждебной и мало знаемой страны. Между великим и смешным часто один шаг; в словах: «я думал отдать мир папе» как не увидеть и тему деятельности публициста-богослова, Вл. Соловьева, с его усилиями дать папе духовно Россию, дабы в ней он получил физическое орудие, матерьяльную силу для восстановления своего владычества над расшатанным, дезорганизованным миром. Но мы должны помнить замечательные слова «проекта»: вокруг него – мы (религиозно-политические мошенники, как ниже, в не приведенных строках, определяет себя П. Верховенский), а внизу – Шигалевщина (рабское, тупое стадо). Конечно, история не может, не должна так грустно кончиться: этого не допустит Бог, живой наш Бог, Царь Небесный истинный, а не Его немое подобие, мелькающее в воображении экзальтированных людей, глаза которых слепы, слух утерян и потому разум так искажен и слово косноязычно. (160) Говорится сейчас «также», т. е. эти черты есть и в католицизме, как в нем указаны они «Легендою». (161) Это совершенно мысли «Пушкинской речи». (162) Т. е. нужно разуметь – «романскою»: здесь имя части заменяет название целого. (163) Т. е. воплощениях, пожалуй, – на средствах осуществления. (164) Определение германского духа как только протестующего сделано узко и неверно; мы указали, разбирая «Легенду», что сущность этого духа лежит в индивидуализме, и, добавим здесь, поэтому только он и в истории стал «протестующим» против объединяющего романского гения. (165) Т. е., следовательно, под «гармонией» здесь разумеется воздаяние за добрые и злые дела в загробной жизни. (166) Оборот мысли и характер языка совершенно как у Ивана Карамазова, в начале разговора с братом Алешей. (167) Здесь, как и в «Легенде», замечательна одна черта: при тревоге мыслью за судьбы человечества, при величайшей идейной связанности с целым, страшная отъединенность от этого целого в сердце, совершенное одиночество души. Кажется, именно этого не выносит человек и убивает себя или задумывает преступление. (168) Если я весь, без остатка и окончательно, исчезаю по смерти, как могу я любить? Не более способен к этому, чем мое временное тело, которое, конечно, никого не любит, но лишь страдает или наслаждается. Любовь, поэтому, есть жизнь; точнее, нами непонимаемое обнаружение бессмертной жизни, никогда не кончающейся связи нашей с родом человеческим. Потому – есть она, потому может быть, что ни я, в ком эта любовь, ни предмет ее – мы никогда не кончимся. (169) Т. е. и сознание мое есть дисгармония, и я несчастлив, потому, что не люблю; и не люблю потому, что не верую – Богу моему и ближнего моего. Через Бога только можно любить живою человеческою любовью, – не уважать, не почитать, не признавать достоинства, но любить. И вот почему любить и верить – значит радоваться, и радоваться – никогда не пожелать умереть (т. е. насильственно). (170) Вопрос исторически и психологически истинен, но показывает только: до какой степени центральный недостаток новой цивилизации заключается в ослаблении веры, без которой индивидуальным лицам эта цивилизация так же мало нужна, как мне, когда на руках моих лежит труп моего ребенка, мало нужна его рубашечка, простыньки, прочее. Отсюда историческое объяснение самоубийств. Зачем человеку «прочее», когда у него нет главного? И не к этому ли главному он уходит и силится уйти, бросая с отвращением «прочее»? (171) Последние слова повторяют собою одно место в «Записках из подполья», и из этого видно, до какой степени эта теория самоубийства (она носит название «Приговор») есть продукт самозаключения, приговор над собою всего цикла нами разбираемых идей, окончательным выражением которых служит «Легенда». (172)
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату