петухи с распущенными хвостами, с неестественно длинными лапами и с когтями, украшенными синим маникюром. Анка тогда прищурилась, и петухи исчезли — осталось лишь точное сочетание красок, которые поймали форму — законченную, литую, и если долго смотреть на этот рисунок, то могло показаться, что здесь и не петух вовсе, а июльское желтое поле и голубые васильки в нем или предгрозовое небо поздним майским вечером, когда черная туча кажется фиолетовой, а в провалах белого неба горят зеленые, холодные звезды...
– Тебя спрашивают! — услыхала Анка голос отца. — Не слышишь, что ли?
– А? Чего? — спросила девочка, покраснев.
– Это она, значит, витала, — виновато объяснила мать учителю. — Разинет рот и глядит мимо.
– Что ж ты линию горизонта заваливаешь? — повторил учитель. — Нельзя так. И проекцию совершенно неверно пишешь... У тебя ведь яблоко меньше перца.
– Отвечай, когда спрашивают! — сказал отец. — Что молчишь?
– Я не знаю, — ответила девочка, — оно так лежало.
– При чем здесь «лежало»? — поморщился учитель. — Есть законы живописи, которым подвластны все... Кроме гениев, впрочем, — добавил он, скорее для себя, чем для этой туповатой, то и дело краснеющей девочки в уродливом платье, перешитом, видимо, из материнского. — Ты у кого училась?
– Ни у кого она не училась, — ответил отец. — У кого ж ей учиться?
– В гимназии ведь проходят рисование.
– Так то в гимназии, господин Воячич, а откуда у нас на гимназию деньги-то? Она семь классов походила в обычную, а теперь матери по хозяйству помогает.
– Нельзя так писать бутылку, — снова поморщился учитель, — стекло ты по фактуре угадала верно, но цвета смешаны: мягкий должен быть разлит в центре, а на стыках тени и света следует подчеркнуть цветовую жесткость... Нельзя же так: что вижу, то и рисую... Нет, ей надо как следует учиться.
Учитель сказал еще что-то и ушел, отказавшись от приглашения к обеду, который со вчерашнего дня готовила мать, купив на базаре курицу. Она еще утром накричала на Анку, когда девочка просила подождать, пока она напишет ощипанную птицу, лежавшую на грубо сбитом кухонном столе. Ей очень хотелось написать желтизну куриного тела, бессилие свесившейся шеи в контрасте с устойчивой жесткостью стола, но мать, запарившись, бросила птицу в кастрюлю и Анку из кухни прогнала.
Учитель вернулся домой, продолжая свой мысленный язвительный спор с директором гимназии, лег на софу, которая стояла возле окна, и вдруг увидел два яблока, бутылку с оливковым маслом и низку чеснока. Он сначала не понял, откуда это, и решил было, что вспомнился ему кто-то из французов позднего импрессионизма, но вдруг он увидел лицо дочери этого полотера, и мучительный стыд ожег его. Не ответив жене, которая спрашивала, когда он будет обедать, учитель выбежал на улицу, чтобы вернуться в дом полотера и сказать девочке, что у нее божий дар, и что не надо ей слушать его слов о проекции и законах света, и что пусть она приходит к нему в мастерскую, но он остановился, поняв, что не сможет найти дом, где он был только что, — он шел оттуда быстро, сняв очки, смотрел себе под ноги и жил своей обидой.
...А отец отнес все картины на чердак, сказав:
– Ну, Анка, хватит баклуши бить: побаловалась — и будет. Помогай матери хлеб зарабатывать, большая уже.
– Ладно, — сказала девочка и, раскатав в пальцах хлебный мякиш, быстро слепила фигурку — учитель, упершись руками в бока, откинул голову, словно норовистый конь, и смотрит, насупившись.
– Ишь, — усмехнулся отец, — похоже...
А мать отчего-то заплакала и ушла на кухню.
Бабка раскачивала внука на левой ноге, отодвинув от себя, чтобы видеть лицо младенца: очки она надевать не научилась, но могла четко различить буквы и лица, когда отходила в сторону. Старшая внучка, дочь Младены, смеялась над старухой во время прогулок по Загребу: «Бабушка, ты говоришь: «Ну-ка посмотрим, что это за магазин», — и хозяин, услышав тебя, бежит открывать дверь, а ты отскакиваешь от него на другую сторону улицы, чтобы прочитать вывеску — чем здесь торгуют».
Иво слушал, как мать укачивала внука, и огромное спокойствие было в нем. Все в мире было иначе, пока не родился Душан: и синие горы были другими, и серый туман в лощинах, и шум ручья, стеклянно бьющийся о серый гранит в урочище Медвещака, — все это раньше существовало отдельно, жестоко пугая своей красотой, которая исчезнет вместе с ним, с Иво. А теперь красота мира продлится еще на пятьдесят лет, на жизнь сына, а потом она перейдет к сыновьям его сыновей и — останется навечно принадлежащей людям.
Бабка пела тихо, и младенец спал, и спала мать младенца, и Иво почувствовал, как у него закрываются глаза, словно подчиняясь словам старухи, и тому однообразному, как извечное спокойствие, ритму, рожденному высшей гармонией, словно серые клочья тумана в урочищах или постоянный шум воды на порогах, где по утрам, в водяной пыли, устойчиво стоит мост сине-желто-красной радуги — пройди сквозь нее, и на всю жизнь будешь счастливым...
Стружка вилась, как волосы кудрявого младенца, мягко и ниспадающе. Ладони Мирко ощущали гладкую тяжесть рубанка, вобравшего в себя резкую остроту стали. Ощущавший боль дерева в лесу, во время рубки, сейчас, обстругивая ствол сосны, Мирко не чувствовал боли, рождаемой каждым ударом топора — звонким, протяженным в тяжелом хвойном воздухе, резким, словно удар колокола по усопшим.
– Ну как, Мирко? — спросил Степан, брат Елены, его невесты, для которой он рубил новый дом. — Начнем крепить?
Мирко вытер со лба пот и посмотрел на дом: осталось связать последний венец, и тогда завтра можно приглашать мастеров — стелить крышу. А когда будет крыша, он положит пол из толстого дубового бруса, сложенного прошлой осенью под толем на дворе, и Елена войдет в их дом, и это будет его первый дом, потому что раньше он жил в горах, у дядьки, и это был не дом, а длинный унылый сарай с узкими щелями вместо окон, а стены были сложены из камня, и поэтому там всегда было сыро и пахло болотом, а когда шел дождь, крыша протекала и на глиняном полу появлялись лужицы.
– Мирко, — окликнул его Степан, — хоть Елена и моя сестра, а я все же не уразумею: зачем ты женишься? Ты ведь жизни не видел: то в горах рубил, то здесь стругаешь... А женщина, какая-никакая распрекрасная, — все равно словно жандарм: ни тебе выпить, ни к друзьям пойти; паши, как конь, и радуйся, что сенца подбрасывают.
– Так-то оно так, — согласился Мирко, — только одному на свете страшно, Степан. Если б я в горах всю