вместе со своими, глухо рдевшими в коробках, орденами (Красное Знамя, Отечественная война I степени, Слава II и III степеней, четыре Красные Звезды), имевшими, в отличие от бестолковых наград Генерального секретаря, внутреннюю логику и событийный смысл. Однако теперь ветеран, превратившийся в тело, в горизонтальное содержимое высокой трофейной кровати, вдруг объявил войну собственному бессмертию. Впервые Нина Александровна поразилась тому, что Алексей Афанасьевич аж из самой вражеской Германии припер, приволок на себе эту золоченую койку – десятки килограммов нежного металла, отдельно пышная, с готическими ячеями, панцирная сетка, отдельно спинки, похожие хроматической стройностью на музыкальные инструменты,– зачем, для чего? Какую мечту удерживал он в сотрясенном войной яростном уме, когда, уже хромой и каторжно прикованный к своему трофею, остервенело преодолевал полуразбитые вокзалы, взваливал свое добро на пыльные фанерные попутки? Тащил ли он через пол-Европы свой будущий царственный отдых от войны или все-таки имел в виду какую-то женщину и продолжение собственного рода? Или уже тогда, томясь в каком-нибудь неспешном, будто очередь, мирном товарняке, сидя у ног своей разобранной кровати, будто у подножия собственного будущего, Алексей Афанасьевич догадывался, что эта германская красота, с которой он не может расстаться из-за овладевшего им бессмысленного упрямства, станет для него достойной виселицей, что эта неотвязная вещь есть на самом деле его неизбежная смерть, все-таки обретенная на войне? Он чувствовал, должно быть, что смерть надо во что бы то ни стало доставить домой – через все развороченное пространство, покрытое архитектурой разрушений,– доволочь и наконец-то лечь в нее, в кровать и в смерть, под защитой своих тыловых, надежно сомкнутых стен. Собственно, думала Нина Александровна, каждый человек надеется умереть в своей постели, что ж тут удивительного. Только Алексей Афанасьевич предпочел найти и выбрать сам то, что станет ему последним местом на земле и последним видом в глазах. Выбор Алексея Афанасьевича был настолько определенным, волевым, что он не пожалел последних, не дочерпанных войной, не довытянутых госпиталем сил, чтобы без помощи Бога, только при содействии грубого, толкавшего в спину везения (мелкой сдачи с того, что было им уплачено за три десятка побед над вертким и сытым врагом) притащить облюбованное чудовище к себе на Урал и больше никогда с ним не расставаться.
Теперь всплакнувшая, промочившая до нитки скользкий носовой платочек, Нина Александровна хотела бы получить от мужа хотя бы слабый знак раскаяния и вины: ведь то, что произошло, было хуже и обидней, чем если бы она застала Алексея Афанасьевича с любовницей – именно в супружеской кровати, чью высоту и жаркий звон, подобный звону полной кузнечиков луговой травы, Нина Александровна не успела забыть на своей брезентовой раскладушке. Однако парализованный, лежа по-прежнему в мокром и сморщенном пятне (на котором он, по-видимому, забуксовал, неизвестным образом сдавая вниз вместе со всей перекособоченной постелью), был теперь погружен в себя. Вытаскивая из-под мужа длинную сырую простыню и рыжую клеенку, размякшую и жгучую, будто горчичник, Нина Александровна чувствовала, что тело, переполненное утомлением, стало гораздо тяжелей и перекидывается само через себя без прежней обезьяньей ловкости, без навыка поддаваться, обретенного безжизненными членами за годы болезни. Поднимая с пола осевшее одеяло (слыша в прихожей свистящий шорох куртки и осторожную возню – должно быть, зять Сережа собирался уходить), Нина Александровна неожиданно увидела в углу пододеяльника полупустое легкое вздутие. Сунув руку по локоть в разверзшийся бесформенный мешок, она извлекла на свет перепутанный гадюшник из жухлых поясков от халатов и летних платьев, давным-давно отправленных на антресоли, из каких-то тесемок и синюшных, вытянутых, будто жилы, бельевых резинок; самым крупным экземпляром оказался общипанный шелковый галстук горохового золота, выделявшийся в клубке, будто кобра среди тонких червяков. В ужасе Нина Александровна попыталась завязать все это в разлезающийся узел, наматывая на него висящие концы (в прихожей все продолжалось тесное шарканье, одежда с вешалки, словно в обморок, со вздохом и мягким бряканьем упала на пол). Вдруг – или это только показалось, так мимолетно было щекотное прикосновение – левая рука парализованного сама погладила нагнувшуюся Нину Александровну где-то за ухом, нечаянно задев колючее зерно сережки.
Сразу мысли Нины Александровны приняли иной оборот. Как же он, должно быть, устал за четырнадцать лет от своего измучившего спину лежачего веса, от неудобства тяжелых, как вериги, развинченных костей, от полумертвой работы желудка, в котором пища словно превращалась в землю и вяло проталкивалась по извилинам кишечника, а в груди при каждом тесном вдохе вставало поперек какое- то весло. Все это Нина Александровна знала как бы по себе, все это ей сообщалось через бессловесную связь, что возникла между ней и мужем в тот момент, когда Алексей Афанасьевич упал на балконе на зароптавшие банки и мозг его вспыхнул. Однако эта связь не означала в смысле отношений ровно ничего. Даже если и было между Ниной Александровной и мужем подобие любви – разве могла она теперь претендовать, чтобы Алексей Афанасьевич терпел и кормил ее своей изнывшейся плотью, своей ветеранской пенсией, которую государство и так выплачивает ему уже едва ли не четверть века – и не может бесконечно выплачивать бессмертному? Алексей Афанасьевич имел законное право разом прекратить свои мучения и предоставить Нине Александровне самой добывать себе на пропитание – ведь это делают сегодня все одинокие старухи, на которых невозможно смотреть, когда они, одетые в то, что уже не стоит ни рубля, продают на улице с газеток забеленные мутью опухшие соленья, сосборенные фонариками турецкие трусики. Нина Александровна была согласна влиться в эти инвалидные торговые ряды, только не знала как; все-таки она была избалована, муж никогда не оставлял ее без денег. Потрагивая себя за ухом, она пыталась вспомнить ощущение, но, без толку мусоля песочек волос, только размазывала неясное тепло, превращая его в ядовитую красноту. Тогда она (неисправимо верящая в хорошее) склонилась над уже укрытым, запеленутым с руками Алексеем Афанасьевичем, надеясь поговорить с ним на языке плывущих электрических фигур, которых все-таки боялась по смутному воспоминанию о статье про шаровые молнии из журнала “Наука и жизнь”. Однако мозг под черепом, напоминающим тонко склеенный археологический сосуд, был на этот раз совершенно зеркален, так что Нине Александровне почудилось, будто она, вглядываясь в Алексея Афанасьевича, видит на взбитой подушке собственное лицо.
Жизнь грубо ворвалась: комнатная дверь распахнулась как бы от удара плашмя по всей ее высоте, и Нина Александровна вздрогнула. Должно быть, зятю Сереже что-то понадобилось в платяном шкафу – но это оказался не зять, это была Марина, в землистом перекрученном костюме, в дырявых тапочках на черные колготки. “Мама, деньги принесли?” – нетерпеливо спросила она, бросая свой обычный быстрый взгляд на парализованного и сразу же за ним другой, более внимательный, словно надавивший Алексею Афанасьевичу на переносицу – на морщинистый корень стариковского лица, на котором сегодня лежала подозрительная, до странности ровная тень. “Принесли, принесли, я уже сходила на базар”,– торопливо и заискивающе проговорила Нина Александровна, соображая, что совсем не помнит, сколько стоила каждая покупка, и что опять придется отчитываться в финансах, отвечая перед дочерью за продуктовые цены, снова тихонечко вздувшиеся. Нине Александровне было обидно, что Марина будто бы не верит ей и в глубине души считает, что мать покупает неправильно – набирает, что ли, для своего удовольствия лотерейных билетов, чтобы выиграть на них консервы или кусок колбасы. “Это что у тебя такое?” – вдруг спросила Марина, указывая глазами на безобразный пук тряпичной травы, который Нина Александровна все еще уминала в сыром кулаке. “Так, подметала, собрала на полу”,– ненатуральным голосом ответила Нина Александровна, убирая руку за спину, где тут же напомнила о себе треугольная боль под левой лопаткой. “Выбрось, ради Бога, почему здесь никогда ничего не выбрасывают?” – болезненно сморщившись, медленно вытягивая из петель охлестывающий ее двузубый ремень, Марина повернулась уходить, и только тут, случайно, Нина Александровна увидала, что стекло на брежневском портрете, отливающее сталью, треснуло с угла.
Объяснение не затянулось: Марина была рассеянна и на что-то сердита, деньги будто склеивались в ее неловких считающих пальцах. Ей почему-то было трудно есть, каждый раз она словно натыкалась на ложку, остывший борщ в ее тарелке совсем заболотился. То и дело, ни слова не говоря, Марина выходила в коридор, и тогда тревожной Нине Александровне, погруженной по локоть в бормочущую раковину с жирной посудой, начинало казаться, будто дочь отправилась к парализованному с какой-то дополнительной проверкой. Она не могла себе вообразить, что предпримет возмущенная Марина, если только узнает о попытке Алексея Афанасьевича больше не получать каждый месяц по тысяче триста рублей. Больше всего Нина Александровна боялась, что Марина станет отчима бить: кто или что сумеет ей в этом помешать? Однако шагов, устремлявшихся в дальнюю комнату, не было слышно; осторожно выглянув из кухни, Нина Александровна увидала в разбавленном полумраке, что дочь никуда не идет, а стоит замерев, лицом в самый темный угол прихожей, и слушает звуки подъезда, тупые ноты чьих-то восходящих ботинок, все никак