люди все вместе это видят, не отдельно читают, не отдельно слышат, а все вместе заражены одним настроением. И я увидела, что если что и запрещали в России, то пьесы. «Записки охотника» проходят без цензуры, хотя они резко антикрепостнические. А пьесы Сухово-Кобылина, Грибоедова, того же Тургенева — запрещали.
Не проза, а драма идет в запрет первой. Если что-нибудь революционное начинается в стране, играют «Маскарад» Лермонтова, последний спектакль старого мира. На фронтоне Александринки «Маскарад» — и февральская революция. На фронтоне Малого театра «Маскарад» — и Хрущева снимают в этот день. Все начинается с театра. Если в Польше что-нибудь затевается, то обязательно играют «Дзяды» Мицкевича.
Начали с театральных критиков, потому что все они были завлитами в театрах. Я просто знала биографии этих людей. Борщаговский, Штайн, Бояджиев, Малюгин — завлиты. Они первыми читали пьесы, и они их не разрешали — пьесы Софронова, Сурова, Мдивани. Вот здесь была самая опасная минута. Надо было показать модель мира так, как писал Ромашов в пьесе «Великая сила», где восхвалялся Сталин.
В общем, я вернулась в аспирантуру. Мне сказали, что никакого русского театра мне не видать. «А вот места есть в разделе „Советский театр“. Что-то никто не хочет им заниматься. Не хватает специалистов». И я стала писать какую-то глупую кандидатскую диссертацию: «Советская комедия в Малом театре». Хоть как-то мне надо было зацепиться за Малый театр. Защитилась. Стала молодым кандидатом наук. И куда же мне идти работать?
Как-то я пришла в Союз писателей брать у кого-то интервью, увидел меня Борис Андреевич Лавренев: «Ну, чего ты все ходишь с таким унылым лицом?» — «Я молодой кандидат наук, и ни фига у меня не получается». — «Знаешь, мне как раз нужен секретарь комиссии по драматургии. А я председатель этой комиссии».
Это было в 1952 году. Там я увидела всех, кого еще могла увидеть. Билль- Белоцерковского, который рассказывал, как он писал письмо Сталину. Знаменитое письмо и еще более знаменитый ответ Сталина по поводу Булгакова. С Борисом Андреевичем Лавреневым подружилась навсегда. Замечательный человек, остроумнейший, талантливейший, «погибший» из-за своей пьесы «Разлом». Поскольку он был великим прозаиком: «Сорок первый», «Гравюра на дереве» — это великие произведения. Драматическая судьба. Я еще застала Сейфуллину с ее «Виринеей», видела Тренева, Всеволода Вишневского.
— Я уже говорила, что очень изменилась, как видно. Стала бояться прямых высказываний, ярких участий, коллективных подписей, всего, что потом так звучало. Были драмы личные с моими друзьями. Кого-то исключали, а я не смогла быстро и толково принять свои меры… Ничего бы я не изменила, но все-таки… На мне словно лежала гиря отчуждения, остранения. Известие о смерти Сталина воспринималось с ощущением: рушится мир. Кто-то рассказывает, как радовались тому, что умер Сталин. Я этого не видела. Наоборот, все думали: «А что будет? А как дальше?»
Моя мама была «убийцей в белом халате». Она попала как раз в ту ситуацию. Я с «космополитизмом», а она с медициной. К ней приходили больные, кричали: «Вы отравительница!» — и кидали ей рецепты. Она была прекрасным детским врачом. «Оттепель» принесла, конечно, надежду. Но в первые ряды тогдашней критики вышли другие: Инна Соловьева, Вера Шитова, иные имена. Они пытались осмыслить происходящее, видели ростки нового. Меня с ними не было. Я как-то осталась в тени. Педагог, литературовед, любимый Гоголь… Я старалась отойти в сторону. Мне казалось: а вдруг завтра опять… а вдруг все вернется…
— Двойственно. Не могу сказать, чтоб меня это безумно радовало, Журнал «Огонек» той поры, Коротич, Бурлацкий… По поводу которых были восторги… У меня не было восторгов. Мы снова повторили все ту же громадную ошибку. Мы лишили себя истории. Мы разрушили все статуи, а это история страны. Поэтому у меня было двойственное ощущение. Мне казалось, что все слишком громко, что многое сделано для себя лично. Потом Коротич оказался в Париже, а Бурлацкий — в каком-нибудь Лондоне, а все остальные лидеры перестройки, скажем, в Германии… Они приезжают и рассказывают мне, как надо было. «А почему вы не вышли тогда на площадь?» Я отвечаю: «Минуточку, а вы где были? В Мюнхене?»
Вот эта двойственность самой демократической первой волны, которая вся куда-то делась, мило и талантливо разъехалась и сегодня приезжает зарабатывать сюда деньги, — внушала мне тревогу.
— Да я, собственно, никуда не уходила. Сначала аспирантская практика, читала спецкурс об Островском. Потом я была в течение всей аспирантуры ответственным секретарем театроведческой кафедры. Писала протоколы. Много позже, где-то в 70-е годы, ко мне обратились, что хорошо бы, если бы я взяла заочный курс на театроведческом. Мы еще знаимались в подвале, где-то в школе в Гранатном переулке напротив Дома архитектора. В течение трех лет я вела этот семинар. Потом был длинный перерыв. Больше меня как-то не звали, и мне было некогда. Потом меня уже позвал Борис Любимов. Он окончил ГИТИС шикарным студентом Маркова… Но что-то, вероятно, у него было с дисциплиной. И Павел Александрович обратился ко мне в Литературный институт с просьбой взять Бориса аспирантом. Борис пришел с темой «Достоевский на сцене». Потом мы встретились, когда он стал уже завкафедрой.
— Нравится мне современный студент, конечно. Хорош, свободен, раскован, имеет в голове уже что-то. Что-то о жизни, а не только о литературе. Больше всего я ненавижу студентов или своих коллег, которые фанатично любят театр. Любят как безумные: «Я не знаю эту жизнь. И сколько стоит хлеб, мне не интересно. Я сегодня вечером в театре!» Или: «Моя любимая секс-бомба такой-то!» Бессмысленная страсть, которая сушит, губит. Сейчас таких стало меньше. А больше стало людей, которые разумно выбирают профессию. У сегодняшнего студента живые глаза. Он умеет зарабатывать. Он уже не повторяет: «Дайте стипендию!» Он мыслит шире. Не только Художественный театр, но и эстрада, кино, компьютеры.
Не нравится мне нынешний студент отсутствием счастья. Лекция для него — не более чем очередное мероприятие. А она должна быть восторгом. Мало горят глаза, мало рискуют. Слишком регламентированы. И мне не хватает влюбленности в педагога. Мы были влюблены не в мужчину или женщину, а в личность. Мы ходили слушать наших учителей, если где-то еще были их лекции, то туда, а если здесь, то сюда. А если они зовут домой, то и радость особенная. Мы были друзьями Маркова, Эфроса, Бояджиева. И они были у нас на днях рождения, а мы бывали у них. Мы знали их семьи, их быт, мы учились у них и самой жизни.
Сегодня не хватает дружб — творческих, юношеской влюбленности. Редко педагог становится легендарным. Скажем, Инна Соловьева. «Сама Инна Натановна сказала!» «Я ученик Инны Натановны!»
— Даже не знаю, моя ли это идея, что нужно быть ученым дилетантом. Узкая специализация — «я занимаюсь второй половиной третьей четверти шестнадцатого века» — мне не интересна. «Я специалист по актеру Федору Волкову, а вашего века не знаю». Может быть, я не права, но мне близок широкий, научный, глубокий, профессиональный, блистательный дилетантизм. Может, слово «дилетантизм» здесь не очень подходит, но нужно радоваться всему, что прекрасно!
На театроведческих кафедрах работают люди разных возрастов и разных