вполне реальное и несомненно автобиографическое. Но как же объяснить это понижение и эту двойственность? Каким образом поэт в качестве 'жреца' может лишь в особых случаях, так сказать лишь по праздникам, перерождаться в существо высшего порядка, когда он же в качестве 'пророка' уже всецело перерожден и наполнен волею божией? Каким образом может он в житейские будни душевно уподобляться, внутренне сливаться с ничтожным, суетным светом, которого жизнь вся держится на грешном языке, и празднословном, и лукавом, когда у него - пророка - этот язык уже вырван и заменен совсем другим? Каким образом его душа может вкушать _хладный сон_, когда в его грудь, вместо холодного и трепетного сердца смертных, вложен уголь, пылающий божественным огнем? Каким образом может поэт, после перенесенных им от руки серафима операций, еще жить в миру как простой смертный, когда все мирское в нем уже сделалось трупом, а началась совсем новая жизнь, с новым зрением и слухом, новым сердцем? Нет ли здесь, на расстоянии нескольких месяцев времени, существенного, основного противоречия между автором 'Пророка' и автором 'Поэта'?
Никакого действительного противоречия между этими двумя стихотворениями, конечно, нет. Если с высокой горы я смотрю вон на это село, то вижу его все как на ладони, и все его дома видны мне вместе сразу; когда же, сойдя вниз, буду проходить мимо ближайших домов и останавливаться, чтобы рассмотреть их, то тех, что дальше, не буду видеть вовсе, а ближайшие буду видеть иначе, нежели с горы,- но между этими двумя взглядами на предмет никакого противоречия не будет, как его нет между частями и их целым.
В 'Пророке' высшее значение поэзии и поэтического призвания взято как один идеально законченный образ, во всей целости, в совокупности всех своих моментов, не только прошедших и настоящих, но и _будущих_. Болезненный и мучительный процесс духовного перерождения проходит перед нами в мгновенных картинах и тут же завершается целиком. Но в действительности он ведь не завершен. Пусть поэт в самом деле ощутил себя пророком, пусть он в самом деле восходил на пустынную гору высшего вдохновения,
262
где видел серафима и слышал голос божий. Все это _было_, но полное его внутреннее перерождение - еще впереди; он пока сошел с вершин своего поэтического Синая лишь с пророческим задатком того совершенства, которое еще должно быть. В идеальном образе нет никакого раздвоения между житейским сознанием и поэтическою сверхсознательностью; эта двойственность представлена пережитою, пересиленною, превзойденною. Но скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. В действительности будущее совершенство еще не в наших руках, мы еще переживаем настоящее, а его закон - именно та половинчатость, то раздвоение между праздником и буднями, между поэтическою высотою и житейским ничтожеством, которое ярким контрастом выступает в стихотворении 'Поэт'. Заметим, что вторая его половина возвращает нас к 'Пророку' (в особенности к его началу).
Но лишь божественный глагол
_До слуха чуткого коснется_,
Душа поэта встрепенется,
_Как пробудившийся орел_.
Тоскует он в забавах мира,
_Людской_ чуждается _молвы_;
К ногам народного кумира
Не клонит гордой головы,
Бежит он дикий и суровый
И звуков и смятенья полн,
На берега пустынных волн,
В широкошумные дубровы.
Здесь почти все стихи повторяют (в очень смягченном виде) образы и выражения из 'Пророка'. Сравним в самом деле: здесь- 'до слуха чуткого коснется'; там- 'моих ушей коснулся он'; здесь- 'и звуков и смятенья полн'; там- 'и их наполнил шум и звон'; здесь- 'как пробудившийся орел'; там - 'как у испуганной орлицы'; резкий образ в 'Пророке': 'и вырвал грешный мой язык, и празднословый и лукавый' заменен здесь такою невинною отвлеченною фразой: 'людской чуждается молвы', что сразу, пожалуй, и не признаешь их тождественного смысла; зато 'берега пустынных волн', куда бежит поэт, очевидно - та же 'пустыня мрачная', где влачился 'пророк'.
Насколько поэт приближается к прежнему образу пророка, настолько же он удаляется от своего первоначального образа _жреца_, которого смысл здесь лишь в одной общей черте, соединяющей его с поэтом в одинаковой безвольности, пассивности и исключительности как поэтическо
263
го вдохновения, так и священнической благодати. Все остальное у них совсем разное, и образ жреца во второй половине стихотворения брошен и забыт. Какое отношение к нему могут, в самом деле, иметь стихи:
К ногам народного кумира
Не клонит гордой головы...?
А далее, человек, в диком виде бегущий в пустынные места, может быть похож на все, что угодно, но только не на жреца, торжественно шествующего для жертвоприношения в многолюдный храм, с главою, умащенною елеем. Ясно, что все значение поэзии, как его сознавал наш поэт, не могло быть связано с образом жреческого служения, и что этот образ, давши _первую ноту_ стихотворения, не мог образовать его общей формы. Поэтому Пушкин, дав своей первой картине поэтического призвания титул _пророка_, не продолжал аналогии и не назвал вторую _жрецом_, а обозначил ее прямо как характеристику _поэта_.
XII
Людская толпа не довольствуется тем, что поэт в свои будни сливается душою с ее ничтожеством,- она посягает и на праздник его вдохновения, идет за ним в храм, рассаживается кругом алтаря, требуя, чтобы он и здесь своими вдохновенными песнями служил только ей {27}.
Поэт на лире _вдохновенной_
Рукой рассеянной бряцал.
Он пел,- а, _хладный_ и _надменный_
Кругом народ _непосвященный_
Ему _бессмысленно_ внимал.
И толковала чернь _тупая_:
'Зачем так звучно он поет?
Напрасно ухо поражая,
К какой он цели нас ведет?
О чем бренчит? Чему нас учит?
Зачем сердца волнует, мучит,
Как своенравный чародей?
Как ветер песнь его свободна,
Зато как ветер и бесплодна:
Какая польза нам от ней?'
Такое начало заранее, казалось бы, делает невозможными те кривотолкования, которым тем не менее подвергалось и доселе подвергается это важное, ясное и прекрасное стихо
264
творение. Даже такой остроумный и в других случаях понятливый современный критик, как тот, которого я похвалил в начале этой статьи {28}, объявляет стихотворение 'Чернь' загадочным, а затем, разгадывая его смысл, приходит к неблагоприятным для этого поэтического разговора заключениям, менее всего основательным. Между тем Пушкина можно здесь упрекнуть разве за излишнее, может быть не совсем художественное, накопление в начале разных эпитетов, объясняющих, в чем дело. Для одной стороны - для поэта употреблены лишь два эпитета - его лира названа _вдохновенною_, а его рука, на ней бряцающая,- _рассеянною_; но и этого достаточно. Так как далее следует враждебное столкновение поэта с другою стороною, то эти два эпитета сразу объясняют, что это за столкновение, из-за чего оно происходит: ясно, что это борьба за права поэтического вдохновения, за его свободу, независимость от внешних, посторонних целей, а его непринужденность и преднамеренность;- борьба против кого? - ясно, что против тех, кто не понимает значения поэзии, не ценит ее собственного, независимого содержания. Но Пушкин еще поясняет это пятью эпитетами, которыми он снабжает противников поэта: они _хладные_ и _надменные_, _непосвященные_, _бессмысленные_, _тупые_. Ну, разве допустимо, чтобы все эпитеты, или хотя бы один из них, были употреблены Пушкиным для презрительной характеристики народа или черни в собственном смысле? Что могло бы значить такое сочетание слов: 'хладные земледельцы'; 'надменные водовозы'; 'непосвященные извозчики'; 'бессмысленные половые'; 'тупые сапожники или плотники'? Между тем, назло очевидности, не позволяющей принимать в буквальном смысле слова 'чернь' и 'народ', Пушкина до сих пор одни восхваляют,