Владимир Глинский, сидя у окна вагона, битком набитого ранеными. Стояла душная ночь, окно было открыто, и в него вместе с ветром врывались запахи спелых хлебов. Санитарный поезд шел в Москву.
Досадовал Глинский по той причине, что оставил для руководства абверкоманды при 4-й германской армии отчет о своих действиях, своем положении и местопребывании, а через час был тяжело ранен - осколок мины раздробил ему кисть левой руки. И теперь метался в тревоге: пришлют кого-нибудь на связь с ним, а его уже нет, да и не дай бог, вдруг связной попадется чекистам...
В вагоне было темно. Только временами вспыхивали электрические фонарики в руках санитаров, когда они появлялись по зову раненых или проносились в проходе по каким-то своим делам. Глинский старался не вслушиваться в стоны, в горячечный бред искалеченных людей, в неумолчный крик обгоревшего танкиста в конце вагона. Он бережно нянчил свою забинтованную руку, ощущая ее как сгусток чего-то горячего, тяжелого и чужого. Не успела зарасти пулевая рана на ноге, как поймал рукой осколок. Ранили Глинского под Борисовом, когда части сводной оперативной группы генерала Чумакова на четвертый день боев получили приказ пробиваться из окружения. Глинскому поручили заминировать мост через речку Можа. Из- под моста Глинский уходил последним, засунув между брусками тола пакет с надписью по-немецки: 'Внимание! Очень важно! Передать в штаб 4-й армии' и перерезав электрические провода. Мост остался невзорванным по таинственной для большевиков причине, выяснить которую, после того как по нему проскочили немецкие танки, никто уже не мог. Будут немецкие саперы убирать из-под моста взрывчатку, наткнутся на пакет... А ранен был, когда перебегал дорогу, чтобы успеть взобраться на броню танка, в который полковник Карпухин погрузил свое штабное хозяйство. Надо было переждать обстрел в окопе, а он, боясь отстать, побежал...
В числе разных важных сведений, переданных руководству абверкоманды, была почти дословная запись разговора Чумакова и Карпухина по радио и телефонного разговора между Карпухиным и командующим армией Ташутиным. Пользуясь тем, что 'майор Птицын' числился начальником саперного наряда при штабе, Глинский зашел в палатку полковника Карпухина, чтобы тот указал на карте место очередного промежуточного командного наблюдательного пункта. Случилось это на второй день боев, на территории, отбитой у немцев. Генерал Чумаков, вызвав Карпухина по радио, приказал ему немедленно связаться с генерал-лейтенантом Ташутиным и передать то, что он будет говорить... И начался этот диалог.
'Танки, которые прорвались в наш тыл по лесной просеке, действительно принадлежат сорок седьмому моторизованному корпусу немцев, - докладывал Чумаков, а Карпухин слово в слово повторял все в телефонную трубку. Силами артиллерии Москалева танки остановлены. Подбито и сожжено пятьдесят шесть машин! При контратаке нашим танковым батальоном уничтожено две пушечные и три минометные батареи, разбиты тягачи и грузовики. Противник понес большие потери в живой силе'.
Далее Чумаков сообщал то, ради чего был затеян этот разговор при посредничестве Карпухина.
'После выхода танкового батальона из контратаки он подвергся нападению средних немецких танков. Завязалась пушечная дуэль. А затем произошло непонятное: немцы неожиданно прекратили боевые действия и, свернувшись в колонну, двинулись под прикрытием танков в обратный путь. Начавшаяся бомбежка тоже вдруг прекратилась, и самолеты ушли на север. Сейчас артиллеристы Москалева ведут сосредоточенный огонь по удаляющейся колонне'.
Что все это могло значить, Чумаков, конечно, догадывался, но не мог не предупредить командарма, что скопище немецких танков появится в каком-то другом месте...
'Догадки твои правильны, - ответил Чумакову генерал Ташутин через Карпухина. - Припекло немцев на лепельском направлении, вот и мечутся... Продолжайте наступление!..'
Еще два дня после этого наступала группа генерала Чумакова, но пробиться к Борисову все-таки не смогла.
Неприятно вспоминать обо всем этом Владимиру Глинскому, потому что с воспоминаниями будто возвращался постыдный страх, перенесенный им во время прорыва из замкнутого немцами кольца, когда по пробитому советскими танками узкому коридору с флангов гвоздили десятки немецких минометов, а потом еще навалились 'юнкерсы'. Страшился Глинский не самой смерти, хотя и ее тоже боялся; ужасала мысль о том, что падет в чужом обличье и будет похоронен в одной яме с людьми, против которых восстал с оружием, а там, в абвере, его занесут в тайный список как неведомо куда исчезнувшего, не оправдавшего доверия и нарушившего клятву... А если уж не кривить душой ни перед богом, ни перед собой и не прислушиваться к голосу, который иногда пробуждался в его душе, то все гораздо проще: Владимир Глинский не хотел умирать на пути возвращения в свою колыбель, уходить в небытие в преддверии освобождения России от большевизма, не желал, чтобы перенесенные им страдания и лишения не были отплачены светлыми днями, наполненными радостью, счастьем и деяниями во благо вновь обретенной родины.
И еще было что-то необъяснимое в его поступках. Когда прошло горячечное состояние, вызванное ранением, и когда понял, что если отстанет от красных и немецкие врачи даже сохранят ему раздробленную осколком руку, то все равно он уже не солдат секретной армии особого назначения, а горемыка на гитлеровских задворках, без места в жизни и без будущего. Правда, когда он сидел на броне советского танка, его сердце пронзил коварным вопросом тот скрытый в нем человечек, который не терпел неясностей: 'Разве мало будет дел для графа Глинского, пусть инвалида, в освобожденной от большевизма России?..' Нет, у него почему-то исчезло желание прислушиваться к таким вопросам, вдумываться в них и отвечать... Если в канун вторжения немцев на просторы Советского Союза его воображение в пастельных тонах рисовало картины с хрустальными дворцами и райскими кущами, уготованными судьбой для него, графа Глинского, смертельно уставшего от печальной и нищенской жизни на чужой земле, то сейчас какая-то гипнотическая сила усмирила его фантазию, а его мысли, прежде такие стремительные и дерзкие, почему-то начали все чаще сбиваться в бесформенный комок, который надо раздергивать, распутывать, но тогда он обязательно откроет что-то для себя нежелательное, какую-то постыдную, укоряющую тайну, распознает что-то новое в этом враждебном и ненавистном мире, в этих доверчивых людях, принявших его за своего, за некоего 'майора Птицына'.
Такая сумятица чувств и мыслей привела к тому, что Глинский и сам толком не знал, как и для чего пробился он вместе со штабом Чумакова на эту сторону фронта, а сейчас едет в Москву... Да, да!.. Именно в Москву везет его санитарный поезд, набитый ранеными, среди которых в каком-то вагоне лежит на подвесных носилках тяжело раненный генерал-лейтенант Ташутин, командующий армией. Владимир Глинский в глаза не видел этого Ташутина, и эту фамилию он впервые услышал из уст полковника Карпухина; теперь же случаю было угодно распорядиться так, что ранение Ташутина скажется, видимо, на судьбе Владимира Глинского.
Генерал-майор Чумаков примчался в Могилев на вокзал, к санитарному поезду, которым отправляли Ташутина. Глинский окликнул Федора Ксенофонтовича из окна вагона, когда генерал, повидавшись с Ташутиным и о чем-то поговорив с ним, покидал запруженный людьми перрон... От Чумакова он и услышал, что санитарный поезд направляется в Москву. Но главное в другом: увидев и узнав майора Птицына, генерал Чумаков искренне обрадовался и даже взволновался. Боясь, что поезд вот-вот тронется, торопливо и сбивчиво стал рассказывать ему о своей семье, переехавшей из Ленинграда в Москву, и о том, что он не помнит московского почтового адреса. Потом Федор Ксенофонтович, убедившись, что майор Птицын - ходячий раненый, попросил его по приезде в Москву отнести жене записку и набросал на листе бумаги план, по которому будет совсем нетрудно разыскать нужный дом на 2-й Извозной улице. Значит, и Москва для Глинского окажется не столь враждебной и загадочной...
Ночь за окном вагона делалась все глуше. Поезд шел строго на восток по какой-то одноколейной линии, и было удивительно, что его не задерживали на крохотных станциях, забитых эшелонами.
'Добрый день, Ирочка!
Прошла вечность с той грустной минуты, как мы попрощались с тобой возле твоего дома. И, как полагается, на протяжении вечности произошло событий гораздо больше, чем за всю мою прежнюю жизнь. На третий день после разлуки с Ленинградом мы уже были в бою. Что это такое - лучше тебе не знать: все оказалось не так, как мне виделось раньше. Но зато я открыл боевой счет... Когда первый раз вылетал в составе звена наперехват 'юнкерсам', думал о тебе и верил, что обязательно собью фашиста. А когда сцепились с 'мессерами', уже ничего не думал; оказывается, если взгляд на прицеле или занят поиском в сфере, мысли исчезают и остается только жгучее желание: найти фашиста и срубить его с неба, вогнать в землю.