такого она очень даже была любопытна... Ну, а Григорий Григорьич, муж ейный, ничего этого не почитал... Совсем в эти понятия не входил... И выходит - сродственности не было! Беда без этого! - примолвил Тарасыч и призадумался.
IV
- А как вы с ней познакомились, Тарасыч?
- Из-за эстого самого... из-за умственного разговора она и допустила к себе... Я сам, вашескобродие, грешным делом, привержен к этому... Хоть и темный человек, а все разная дума идет в голову. Так вот, как я увидал в первый раз Глафиру и пришел в безумие, можно сказать, так на другой день опять отпросился на берег и в лавочку... нитки быдто покупать. Подошел, а войти смелости нет... В груди так и колотит... И сам дивлюсь, вашескобродие, своему страху... Прежде куда вгодно входил... не боялся, а тут ровно гусенок желторотый... Однако вошел. Смотрю, вместо хозяйки - муж. Купил ниток. Тары-бары. Скучно в лавке-то ему одному сидеть, так он балакает. Давно ли шкуна пришла? Где были? Разговорились. Все думаю: она придет. Ну, я и про Севастополь, и как раньше ходили в Средиземное, про итальянцев, про штурмы... Бурдючок выпили... А тут и она вышла... Слушает. Глаза так и впились. Любопытно, значит. А я, как увидал ее, отдал поклон, да так меня в краску и бросило. Однако виду не подаю, что оробел... Продолжаю... И чувствую, что при ей как-то складней выходит. Откуда только слова берутся... А самому лестно так, что она слушает... Так, кажется, и говорил бы целый день, только бы она слушала! Как окончил я, просят еще. 'Вы, говорит, по матросской части много видели'. Ну, я еще и еще... Как в Неаполе затмение солнца видели, и как гора Везувий лаву извергала... Григорий Григорьич еще вина вынес. Однако я отказался, - я всегда в плепорцию пил, вашескобродие... Взялся за шапку. А муж видит, что я матрос смирный и учливый, и сказывает: 'Будем знакомы, матросик. Заходи когда'. А Глафира Николаевна протянула руку и тихо-тихо так молвила: 'Счастливый вы, говорит, человек... вы свет видели, а я, говорит, ничего не видала! Послушать и то, говорит, очень даже приятно...' И как вернулся я в тот день на шкуну, так даже трудно обсказать, вашескобродие, в каком, можно сказать, смятении чувств я находился... И точно вовсе другим человеком стал... И мир-то божий лучше показался, и люди добрее... А ночь-то всю так на звезды и проглядел. И много разных дум в голове... И все об ей... Совсем, прямо сказать, вроде как обезумел, вашескобродие.
- Что ж вы, Тарасыч, сказали Глафире, что любите ее?
- Что вы, вашескобродие! - почти испуганно проговорил Тарасыч. - Как я смел, когда видел, что мной она брезговает, а не то чтоб... Я и хаживал-то редко... Придем, бывало, в Новороссийск, я забегу... так, четверть часика в лавке посижу, поговорю и айда... А самому жалко, что ушел... Но только она никогда не оставляла... А то иной раз скажет: 'Уходите, Максим Тарасыч... Мне, говорит, некогда!..' Так, терпела, значит, меня, а чтоб какое-нибудь внимание, так вовсе его не было... А я так, вашескобродие, вовсе в малодушество из-за нее вошел... Не ем, не сплю... Как клейсеровали мы, вашескобродие, - бывало, стою это на руле на вахте, правлю по компасу... Ночь-то теплая... Звездочки-то горят... И такая это тоска на душе, что слезы так и каплют... И вовсе я исхудал по ей и ничем не мог от этого избавиться...
- А она знала, что вы, Тарасыч, так ее любили?
- От бабы не укроется, ежели к ей привержены... Учует... И Глафира, надо полагать, чуяла... Только вида не показывала и все строже да строже со мной обходилась... Раз даже сказала: 'Вы, говорит, очень часто в лавку-то не забегайте. Я, говорит, этого не люблю!' Совсем обескуражила...
- Что ж вы?
- Так я тайком по вечерам бегал... в окно заглядывал... И стыдно, что из-за бабы срамишься, а ничего не поделаешь. И зарок себе давал - не съезжать на берег. День-другой крепишься, сидишь на шкуне, а на третий отпросишься на берег - и туда... на край города, к лавочке, и вечером в окно глядишь, как она в своей горнице за книжкой сидит... И пить даже стал, вашескобродие, чтобы в забывчивость прийти... Почитай три месяца пил, как последний человек... и драли меня на шкуне за это... Ничего не брало... Все эта самая Глафира в мыслях... Все она.
V
Прошла минута-другая в молчании.
Наконец я спросил, желая узнать окончание истории Тарасыча:
- Как же вы тогда отделались от шторма на шкуне?
- Господь вызволил, а то бы давно рыбы нас съели. Утишил, значит, царь небесный штурму... К полудню немножко ослобонило. Поставили стаксель да бизань и вышли на курц. Опять 'Дротик' послушливый рулю стал: перестал бунтовать, и доплелись мы в Новороссийск в светлое воскресенье так после полудня, - рады-радешеньки, вашескобродие, что от смерти спаслись. Буря эта самая и там свирепствовала, так многие даже ахнули, как увидали наш 'Дротик' целым. Командир порта даже сам приехал на шкунку и все капитана расспрашивал и потом благодарил команду. А я, вашескобродие, только и думаю, когда отпустят нас на берег и я сбегаю поздравить Глафиру. А у меня ей и гостинец припасен был из Константинополя: шелковый голубой платочек. Отдам, мол, с яичком. После обеда просвистали на берег, я, как следует, обрядился по-праздничному - и туда... Лавочка заперта, так я в ихнее помещение... окнами оно в маленькую уличку выходило... А у ворот Алимка сидит, черкес из мирных, ихний работник, отчаянная такая рожа, молодой. Сидит этто, свою какую-то песню гнусавит. 'Нет, говорит, дома хозяев. Ушли'. И сам на меня сердито так смотрит. Вижу: врет. Иду себе в ворота. А он сзади: 'Секим башка тебе будет!' Ну, думаю, брешет себе татарва злая. И я ему 'секим башку' ответил и вошел. Сидят они за чаем. 'Христос воскресе!' Григорий Григорьевич обрадовался... 'А в городе, говорит, думали, что вы на шкунке все потопли... буря-то какая!..' Похристосовались. А затем к Глафире Николаевне. 'Христос воскресе!' И всего меня захолонуло, как я и с ей три раза похристосовался. 'Так и так, говорю, позвольте предоставить гостинец'. Строгая- престрогая стала. 'Не люблю, говорит, этого'. Ну, тут муж за меня вступился. 'Не обиждай, говорит, человека. Возьми. Платочек отличный'. Взяла и в сторону положила. А я, вашескобродие, совсем, значит, обесконфужен от такого приема. А Григорий Григорьич велел ей наливать мне чаю, усадил и сейчас же стал расспрашивать, как это мы бурю перенесли... 'Очень, говорит, я жалел тебя, Максим Тарасыч... думал, и не свидимся'. А Глафира сидит это нарядная в светлом платьице, такая красивая да свежая, словно вешнее утречко, а глаза строгие-престрогие. Молчит. И хоть слово бы сказала приветное, что, мол, человек жив остался. И так это обидно мне стало, вашескобродие, что и не обсказать. Плакать от обиды хочется, а не то чтобы кантовать. Тут, верно, она пожалела и ласково так сказала: 'Что ж вы чаю не пьете?' И как сказала она это, то ровно бы я ожил, вашескобродие, и свет опять мне мил... Взглянул я украдкой на нее... и строгости быдто в ей меньше. Сидит, голову на ручку оперла, слушать, значит, собирается. А Григорий Григорьич пристает, чтобы я про бурю. Ну, я и начал. И так это я говорил, как собирались мы умирать на шкунке-то, какого страха натерпелись, и какая эта буря была, что Глафира слушает, дух затаила. Стиснула губы и впилась в меня глазами, а как я кончил - вышла из комнаты. Муж за ей. Однако скоро вернулся и говорит: 'Жалостно ты очень рассказывал, Максим. В расстройку привел Глашу...' Посидел я так час и стал прощаться. Вышла и Глафира, глаза заплаканы. Однако вид строгий. Подала руку и ни словечка. А муж объявил, что завтра уезжает на неделю в Сухум и просил навестить когда жену. Она отрезала: 'Нечего, говорит, навещать. И мне дела, и Максиму Тарасычу дела'. Ну, Григорий Григорьич так и оселся. Прижал хвост. А надо полагать, вашескобродие, что не допускала она меня к себе не со злого сердца, а из жалости ко мне же. Так после я об этом смекал, когда в разум вошел... Как вы полагаете? - неожиданно спросил Тарасыч.
И, словно бы желая пояснить свою мысль, прибавил:
- Не хотела, значит, чтобы я, видамши ее, больше да больше приходил в безумие... Она и не полагала, что я все равно был из-за нее совсем потерянный... Ну и, как правильная женщина, не желала, как прочие другие бабы, играть с человеком.
- Пожалуй, что и так. А может быть, и вы ей нравились, Тарасыч. Только она скрывала это! - заметил я.
Тарасыч грустно усмехнулся. Скромность его и глубина чувства не допускали такого предположения.
- Ни на эстолько, вашескобродие! - проговорил Тарасыч, показывая на кончик мизинца. - Небось сердце мое учуяло бы. Чем-нибудь Глафира оказала бы, даром что скрытная. Глянула когда бы ласково... слово кинула сердечное... Уважать меня уважала за умственность, но только никакой приверженности не было.
- Ну, рассказывайте далее, Тарасыч.
- А далее много не придется сказывать, вашескобродие. Как она обескуражила меня на светлое воскресенье, я три дня со шкуны не сходил... На четвертый не сустерпел. Отпросился под вечер на берег - и айда. Вечер-то темный... пробрался я в глухую уличку и к окну... Гляжу в щелинку у ставни на Глафиру. А волосы у ей распущенные - видно, из бани вернулась, сидит одна-одинешенька и такая, я вам скажу,