тетради, печенье и кружевные занавески – ярус за ярусом товары всевозможных образцов.
Несколько полок занимал хлам, оставшийся после войны, – серые бумажные носки, связанные в Чикаго для американских волонтеров, так и не вступивших в армию, куртки и бриджи цвета хаки, обмотки, каски и прочая заваль, всё уродливое, хотя и отвечающее своему назначению, созданное машинами и машинами доставленное к театру военных действий, чтоб поддержать эту всемирную бойню; всё, произведенное в излишке, по контракту, а не из необходимости и, наконец, закончившее свой путь здесь, чтобы можно было извлечь выгоду из того удовольствия, которое Эти вещи доставляли неграм своей необычностью. Весь мир как будто сговорился извлечь для себя выгоду на этом уединенном холме Лембуленда.
Двери в глубине лавки вели в два других помещения. Одно, побольше, служило складом для громоздких товаров – мешков с солью, сахаром и зерном, скобяных изделий, ящиков со сластями и мылом; кроме того, там лежали кипы табачных листьев не менее двух футов длиной, которые изредка обрызгивали водой, чтобы они не утратили аромата. Существовал обычай: каждому взрослому покупателю давать в придачу парочку таких листьев, а каждому малышу – горсть грошовых леденцов; их ядовитый розовый и зеленый цвет и парфюмерный запах сулили быструю гибель крепким белым зубам. Другой, меньшей, комнатой пользовались в качестве конторы; в ней стояли стол, стул, сейф и грудами лежали документы. Окно, куда проникало послеполуденное солнце, не открывалось, и о стекло вечно с жужжанием бились мухи и шершни в разной стадии изнеможения. В углу, на куче неоплаченных счетов, обычно спал искусанный блохами пес, в чернильнице, часами стоявшей на солнцепеке, постоянно высыхали чернила, и, если нужно было сделать какую-нибудь запись, приходилось пользоваться карандашом.
Но всё это было лишь фоном. В помещении перед прилавком обычно толпились лембу всех возрастов и обоих полов. Шум стоял невообразимый. Все говорили разом, – кто смеялся, кто ссорился, кто сплетничал, кто торговался, и тут же из невероятно хриплого граммофона вырывались голоса Карузо и Клары Батт. Иногда какая-нибудь старая негритянка, почти слепая и почти голая, – остатки ее когда-то черных, как перец, волос пересыпала соль седины, а отвисшие сухие груди вполне можно было бы засунуть ей за пояс, – первый раз в жизни услышавшая граммофон, склонив голову набок, то и дело недоверчиво восклицала: «Abantu! Inkosi yami!»[1]' – и, хлопая себя по тощим ляжкам, спрашивала, кто это поет – уж не дух ли?
Единственный свободный угол комнаты занимало трюмо, перед которым, восторженно взвизгивая, компания весьма пышных девушек обычно сравнивала свои прелести. Больше всего им хотелось увидеть отражение собственных задов, отчасти просто из любопытства, отчасти чтобы привлечь внимание присутствующих мужчин. Среди взрослых всегда толкалось несколько ребятишек, которые, зажав в кулачке свои три пенса, терпеливо ждали, когда наконец дойдет черед и до них. Кое-кто приносил для обмена яйца или фрукты, держа их на голове в похожих на чаши корзинках, женщины иногда являлись с курицами, зажатыми под мышкой, а мальчуганы порой притаскивали огромные пунцовые лилии с листьями и корнями.
Мало сказать, что всё здесь казалось Фрэнту необычным. Перед ним открылся совершенно новый мир. Он вдруг нырнул в атмосферу экзотики; здесь он должен был работать, всё это он должен был постичь. Так называемая приспособляемость есть по сути свежесть восприятия, интерес к новому и готовность учиться; и Фрэнт, который с детства был приучен к исполнительности, сперва очень охотно следовал указаниям Мак- Гэвина, не отступая от них ни на шаг. Мак-Гэвин ему не нравился, и было ясно, что никогда не понравится, но не менее ясно было и то, что Мак-Гэвин знал свое дело, а ведь Фрэнт приехал сюда – в теории, во всяком случае, – из деловых побуждений. Поэтому он вставал рано, ложился поздно и с усердием и выдумкой, никогда не падая духом и не теряя терпения, работал столько часов подряд, что этого не одобрил бы ни один профессиональный союз. Он боролся с трудностями незнакомого языка, вел конторские книги, следил, чтобы его не обсчитали, стараясь и сам никого не обсчитать (он был воспитан в правилах честности), и трудился от зари до зари без спешки, без отдыха, ни на миг не подвергая сомнению то, что полагал своим долгом. И Мак-Гэвин, убедившись, что имеет дело с честным, понятливым и достойным доверия человеком, признался жене, что успех его плана превзошел все ожидания. Пожалуй, он скоро сможет полностью оставлять на Фрэнта лавку и заниматься коммерческими операциями, требующими разъездов. Миссис Мак-Гэвин тоже была довольна, так как теперь ей реже приходилось стоять за прилавком и она могла больше времени проводить дома. Хотя, видит бог, в лавке было куда приятнее.
В день приезда Фрэнта чай был подан на веранде, так как миссис Мак-Гэвин не терпелось посмотреть, что собой представляет новый помощник, но потом ему всегда присылали чай в лавку. В доме он ел, спал и проводил часть свободного времени по воскресеньям. Дом состоял всего из четырех комнат. В комнате Фрэнта (девять футов на семь) было угнетающе душно, ее никогда как следует не убирали, и там дурно пахло. Гостиная, и без того небольшая, так была набита мебелью, что в ней и одному было трудно повернуться, а между тем там должны были есть и отдыхать три человека. Кроме того, в доме не было ни прихожей, ни коридора, и комната служила и тем и другим. Поэтому узор на линолеуме местами совсем стерся, а за входной дверью стояла вешалка, где горой громоздились пальто, макинтоши и шляпы, издававшие кислый запах застарелого пота, резины и плесени. Середину комнаты занимал большой стол, покрытый шерстяной скатертью защитного цвета, с бахромой, а на столе возвышалась керосиновая лампа под абажуром из розовой гофрированной бумаги. Буфет был заставлен дешевыми безделушками, а на стенах висели пожелтевшие свадебные фотографии в бамбуковых рамках, запыленные бумажные веера, часы с кукушкой и на резных полочках – позолоченные вазы с бессмертниками, рассыпающимися от старости. Почти невозможно было пробраться к маленькому книжному шкафу, над которым красовалась репродукция с «проблемной» картины под названием «Исповедь», где женщина в вечернем туалете моды 1907 года стояла на коленях перед мужчиной в смокинге; обоих озаряло ярко-красное и на вид жаркое пламя камина, помещенного на заднем плане. В шкафу, среди прочих книг, было несколько романов Марии Корелли,[2]брошюра о заболеваниях крупного рогатого скота и девичий альбом миссис Мак-Гэвин со стишками и не очень искусными рисуночками, которыми ее подруги в шутливой или комплиментарной форме отдавали дань владелице альбома. Будь он немного более пошлым, он мог бы служить некоторым развлечением, но банальности юных обитательниц колоний второго десятилетия нашего века не представляли даже мимолетного интереса. Следует, правда, признать, что кто-то из ее друзей внес туда следующий остроумный и весьма близкий к истине вклад:
– Любите читать? – спросил как-то, разговорившись, Мак-Гэвин. – У меня на это не хватает времени.
– И да и нет, – ответил Фрэнт, который, стараясь восполнить пробелы своего образования, хранил в спальне том «Братьев Карамазовых». – Всё зависит от того, какая книга.
Со стола этой парадной комнаты почти никогда не исчезал натюрморт из чайника и нескольких грязных чашек, над которыми вились тучи мух; миссис Мак-Гэвин семь раз на дню пила очень крепкий чай, – привычка эта до некоторой степени объясняла цвет ее лица. Но весь день и почти весь вечер двустворчатые двери на веранду были раскрыты настежь, и можно было любоваться прекрасным видом. Так как фактория, окруженная рощами мимозы, находилась на вершине холма, панорама была великолепна: в каждой лощине змеился ручей или темнел лесок, а на каждом пригорке под каждой купой деревьев прятался крааль – конусообразные хижины с небольшими полями и огородами. Повсюду паслись стада, а вдали цепь за цепью поднимались голубые горы. С первого взгляда пейзаж этот, подобно многим пейзажам Африки, казался счастливым сочетанием пасторальной простоты и величия, но с течением времени теми, кто жил там, овладевали тревога и грусть, и то, что вначале казалось величественным, становилось безжизненным, а то, что вначале представлялось безмятежным, приобретало какую-то мрачную