судя по порядковому номеру, неоригинальное BON JOUR 7; TITANIC у какого-то несуеверного типа; TOUGH GIRL у молодой и некрасивой девахи и ON TARGET у под стать ей диковатого парня (вот бы свести их друг с дружкой); ТО HELLS у пацанов с лязгающей музыкой; NIRVANA у парочки голубых и BE GREEN у зеленых; GOD у супермена, если только не БоГ ехал в этой машине, почему нет? Считал же Лоренцо Сноу, один из наших первых пророков, что Бог когда-то был таким, как сегодняшний человек, и человек станет таким, какой Бог сейчас. Что, если это время уже наступило и с неким индивидом стряслась подобная метаморфоза, о чем он оповещал urbi et orbi, но никто ему не верил? Хотя в моем теперешнем внемормонском представлении Бог действует анонимно — правы иудеи, придумав ему 99 псевдонимов, а на настоящее имя наложив табу.
Больше всего меня поразил номер, который попался на обратном пути, уже при подъезде к Нью- Йорку: DEAD. Разглядеть водителя не успел, но вспомнилось почему-то из Иосифа Бродского: душа за время жизни приобретает смертные черты. Теперь уже я так не думаю и, будь на месте русского поэта, выразился бы иначе: душа стареет быстрее тела и умирает задолго до него. Душевный некроз. Вот почему смерть иногда мне кажется ближе, чем она есть, хотя кто знает, за каким углом она нас поджидает. Или за рулем той машины сидел призрак? Или шутник? Или игрок? На этот раз я просто не имел права на проигрыш.
2
Хай, я — Том Кендалл, профессор сравнительной литературы Куинс-колледжа, подозреваемый в убийстве жены, исчезнувшей за неделю до рабочего дня в Национальном заповеднике Фанди, Нью- Брансуик, Канада. Высок, спортивен, голубоглаз, седовлас (у нас в роду по отцовской линии ранняя седина), и даже есть особая примета, по которой меня легко разыскать, если бы скрывался от правосудия (пока что нет): слегка приволакиваю левую ногу — результат автомобильной аварии и трех последовавших за ней неудачных операций. На последней — за год до моей женитьбы, семь лет назад, — когда я вышел из-под наркоза, врач сообщил, что у меня сосуды из нержавеющей стали: никаких колебаний в давлении во время операции. Дальше последовало неизбежное в таких случаях «но». И вправду, искусственные косточки что-то не очень приживаются к моему стареющему организму. Да и адреналин в результате тягот семейной жизни стал скакать в крови, словно заяц, как ни убеждал себя не волноваться, ибо волнение съедает весь запас внутренних сил и ослабляет сопротивляемость к внешним невзгодам, а их все больше и больше.
Что касается колледжа, то, конечно, не ахти какой, с моим curruculum vitae, популярностью у студентов и научными публикациями мог бы рассчитывать на что получше, может, даже из Лиги слоновой кости — Дармут, скажем, в Нью-Хемпшире или Амхерст в Массачусетсе. Зато Нью-Йорк: отбарабанил сорок часов в неделю, все остальное время — развлекайся вволю в столице мира. То есть там, где я живу, не совсем, Нью-Йорк, совсем даже не Нью-Йорк, скорее его спальня:
Куинс, с его быстро увеличивающимся числом эмигрантов из Латинской Америки, Азии и б. Советского Союза. Именно после распада последнего я и стал профессором сравнительной литературы, так как факультет славянских языков, который я возглавлял, был упразднен, нас слили с германцами — ввиду потери интереса к России, когда та прекратила свое существование как империя зла и встала на демократический и банальный путь, потеряв «лица необщее выражение». Уйдя из мировых новостей, а заодно из мировой истории, Россия продолжала катиться по наклонной, деградируя экономически, демографически и нравственно. Василий Розанов полагал, что она слиняла в три дня в 1917-м; на самом деле — в три года в середине 90-х, что отразилось не только на ее несчастном населении, но и па целой когорте американских советологов, кремленологон, славистов и переводчиков, которые оказались не у дел — Россия перестала быть профессией. Чтобы не стать безработным, вынужден был переквалифицироваться, точнее — расширить прежнюю квалификацию, ведя теперь общие курсы, в которые русская литература входит составной частью. Скажем вместо курса по Достоевскому у меня теперь курс «Достоевский и Диккенс». Либо курс «Два Набокова — русский и американский».
Сохранились и чисто русские курсы, число студентов на которых, как ни странно, с падением интереса к России не уменьшилось, а совсем наоборот — за счет тех новых американцев, которые записываются на курсы русской литературы, чтобы добрать число дисциплин. Мы их называем heritage learners, но это, конечно, эвфемизм. Попадаются хитрованы, что берут русский язык, зная его лучше преподавателя, хотя лично у меня русский отменный, идиоматически насыщенный, со знанием современного сленга — помимо преподавательской деятельности, я еще составляю словарь современного русского и время от времени занимаюсь переводами, решительно предпочитая стихи прозе, да и сам иногда ими балуюсь, недаром друзья, которых у меня не много, называют меня последним на земле романтиком. Понятно, что собственные стихи я сочиняю по-английски, зато русский избрал в качестве тайнописи для моей горестной исповеди соломенного вдовца, литературные достоинства которой по-настоящему сможет оценить только русскоязычник, пусть он и отметит ряд неловкостей (типа «кровавого давления» вместо «кровяного»), неизбежных у человека, который знает язык не с младых ногтей и его чердачные тайнички ему неведомы.
А если по-честному?
Писательство всегда мне казалось крайней формой эксгибиционизма, даже когда автор прячется за спины вымышленных героев: выставлять напоказ срам души — занятие куда более сокровенное и рисковое, чем демонстрировать физический срам, который и не срам вовсе. Потому и избрал русский в качестве шифра — не только и не столько для конспирации, но чтобы не рыдать над каждой страницей: отчуждение материала в чужом языке. Сознаю, конечно, вполне вероятные субъективные предвзятости, неизбежные у пожилого профессора, воспитанного к тому же в религиозно строгой, чтобы не сказать ригористичной атмосфере. Обещаю, однако, не злоупотреблять преимуществом рассказчика перед героями, которые описаны в третьем лице и лишены права собственного голоса.
Что же до студентов на моих курсах по Пушкину, Толстому, Достоевскому или Набокову, то большинство, так я думаю, прежде вовсе не проявляли интереса ни к русской, ни к какой другой литературе, и не уверен, что вообще держали когда в руках роман, тем более — книгу стихов.
Именно к этой категории принадлежала моя жена — femme fatale из Сибири, а по-русски — инфернальница, на которую я сначала обратил внимание потому, что она не вынимала пальцев изо рта, грызя ногти, а более близкое знакомство свел, когда застукал на списывании сочинения и выгнал с экзамена. Другими словами, наше знакомство началось со лжи, которая стала своего рода постоянной приправой к нашей любви — как в недолгий жениховский период, так и во время нашего супружества, прерванного спустя шесть лет ее исчезновением. А тогда, взамен списанного ею вполне грамотного и усредненного сочинения, она написала блестящее свое, хотя теперь уже не уверен, что сама, а не со сторонней помощью. С чьей? И вообще ни в чем не уверен: все, что ее касается, — сплошь туман и косноязычие. Не уверен, что она погибла, не уверен, что выжила, не уверен, что вышла за меня по любви, а не из расчета, не уверен, что была мне верна в первые годы брака — как не уверен, что изменяла мне. Даже в том, что дочка от меня, не был уверен, но потом сделали соответствующие тесты — стыдно признаться, но пошел на это, чтобы окончательно не свихнуться. Хоть здесь меня не наколола. В остальном внесла д мою жизнь такой разор, такой раздрай, такую сумятицу… Вся жизнь пошла вразнос, такой морок напустила. Не могу дальше — пишу и плачу. Хоть и по-русски. И вот, несмотря на все, дорого бы дал, чтобы вертануть колесо взад, воротить ее к домашнему очагу — пусть со всей банальной невнятицей и кудрявой ложью, на которую, может, сам и толкал, предъявляя к ней завышенные требования. Какая есть.
Я приучил ее к литературе, к английскому, к Америке, она усовершенствовала мой русский, научила собирать лесные ягоды и дикорастущие грибы, отличать съедобные от ядовитых, зато стерла разницу между правдой и ложью. Вроде квиты. Но я — вот он, а где сейчас она?
По возрасту она годилась мне в дочери, ее и принимали за дочь, мальцы пялились и подваливали — только что не лапали, — не обращая внимания на мужа. Когда у нас началось, мне было 49, ей 20 (если только указанный в документах возраст соответствует действительности, теперь я ни в чем не уверен). Я и относился к ней как к дочери, а после рождения Танюши у меня их стало две, похожих друг на друга. Да и Танюшу люблю отчасти как физическое отражение Лены, а теперь, с ее исчезновением, еще больше — как замену (улучшенную). Ни с одной из предыдущих жен у меня не было такой возрастной разницы, хотя все,