– Ты поддайся, ну что ты кобенишься, собака? Ты поддайся, – просительно шептал палач, жарко дыша в затылок арестанта.
На какое-то мгновение он даже растерялся, не зная, как поступить и к кому воззвать, чтобы помогли. Но кто хозяину помощник в его-то доме? Назвался груздем – полезай, дружище, в кузов и не жалуйся.
– Вот и не поддамся, Июда. Королю бы поддался, а тебе нет. – Донат вдруг уверился, что охотнее бы принял смерть от вора.
– А я из тебя все одно душу вон!
– Вон и не вон. Тебе сопли на кулак мотать, а не спины чесать.
Палач со злостью задрал рубаху к голове жертвы, спустил исподники, заголив филейные мяса. Крепко замешан мужик, и постная воздержная жизнь лишь задубила шкуру. Палач приценился к телу, заметил крохотное родимое пятно и решил первый ожог положить на родовую отметину. Пусть все отзовется в злодее, перевернется в нем, и, как знать, от того удара сразу отлетит его собачья душонка в ад. Наступила жуткая тишина, даже базар, казалось, замолк и вымер; все оторвались от заделья, от своих расчетов и рукобитий, от прилавков и торговых лотков и застыли в ожидании. Донат, распяленный, лежал на наклонной доске, чувствуя ласковое солнце. Он не видел себя со стороны и не знал, какой он сейчас униженный со спущенными на сапоги портами и небрежно задранной на голову рубахой. Неряшливо обнаженный, он худо походил сейчас на человека, и отчетливо видимые, еще не старые мяса приковывали взгляд и вводили в некоторое смущение, отчего случайные барышни отворачивали голову и подсматривали украдкою. «Скорей бы кончал, что ли, – подумал равнодушно Донат. – Тешится, сладострастник. Поди, с бабами не может, вот и тешится на чужой шкуре. Живым не отпустит». Подумалось, будто о ком другом. За долгие годы мыканья на белом свете Донат так притерпелся к лишеньям, худо воспринимал их, принимая уже за истинную полнокровную жизнь. Есть сухарик и глоток воды, не болят кости, не жжет грудину – вот и хорошо. Он приучился жить без крыши над головою и без женского догляда, он стал истым странником, коему пологом служило чистое небо, а периною сама земля. «Чего робеть? Ну посекут, шкуру спустят, разделают мясо по сортам. Эко диво! Донат, Доня, Донюшка, а ну воспрянь! И неуж труса празднуешь? Хвалился же: с радостью лягу на плаху. Еще и спины не почесали, а жмуришься».
Донат слышал, как длинно вздохнул палач и отступил куда-то, потерялся. Может, началось? Обыкновенно палачи кричат перед первым замахом: берегись, ожгу! А тут молчком. Змея и та шипит, прежде чем ужалить, дескать, остерегись.
Подбородок упирался в доску, заломило шею, и Донат решился посмотреть на палача, завернул голову набок и одним глазом увидел его. Присогнутый, с опущенными руками, палач походил на прикаспийского тарантула, коих Донат навидался, скитаясь. Палач распустил плеть по эшафоту, слегка подтянул ее, красуясь, и вдруг побежал, прикусив губу и вытаращив глаза. Удар, как выстрел, рассек тишину. Он был новичок, этот палач, он еще переживал и полнился злостью. Это через годы душа его опустеет и работа покажется надоедным ярмом.
Боль вонзилась в голову, словно не по хребтине полоснули, а по шее, и вот сейчас голова качнулась и лишь чудом осталась на плечах. Но Донат не крикнул, не обрадовал толпу, не разжалобил жалостных, лишь глаз, уставленный на палача, накалился.
Палач метил в родимое пятно, он норовил его рассечь, но промахнулся.
Он успокоил себя тем, что не диво засечь с трех ударов, но пусть злодей помучается.
Донат слышал, как набухла спина и что-то скользко, змеисто потекло, холодя кожу. «Как это, однако, больно», – подумал Донат.
Палач снова отошел, подскочил и с хуканьем протянул по спине, метя в рыжеватое родимое пятно. И там, где пересеклись два удара, шкура лопнула и обнажилось синее мясо.
Но Донат смолчал. На десятом ударе он подумал отрешенно, тупо: «А ничего, терпеть можно» – и закрыл глаза.
Палач уже не разбегался, но сек, остервенясь. Спина Доната почернела, обуглилась, кровь текла ручьем на крашеные доски и скопилась лужицей на помосте. Душа уж в которой раз покидала страдальца, но, сжалившись, возвращалась обратно.
Шестидесятая плеть оказалась вялой, небрежной, сечь покойника было грешно и зряшно. Палач открыл веко арестанта и вдруг увидел осмысленный, памятный глаз. Палач оторопел поначалу, но и обрадовался непонятно чему и украдкою скользнул ладонью по густой вспотевшей волосне мужика. Он торопливо добыл из коробки клеймо, приставил ко лбу Доната и, размахнувшись, резко ударил. Голова откачнулась, окрасилась кровью, смешанной с краской индиго. Отныне носить Донату Богошкову нестираемую печать: «С. П.» – ссыльнопоселенец. Как ни бегал Донат от печатей, как ни скрывался от них, но государева рука настигла.
Два служителя снесли Доната в телегу и отвезли в тюремную больницу. Палач же, переведя дыханье, собрал орудия казни в коробку, надел поддевку и принялся медленно собирать валявшиеся на помосте медяки. Когда он нагибался, медь переливалась и звенела в карманах широких шаровар.
Базар кипел, жил своей жизнью. Всеми забытый палач спустился с эшафота и в сопровождении солдата отправился в тюрьму – место своего постоянного жительства. Палач излил сердечную горечь, сейчас ему было удивительно хорошо, но хотелось спать.
Эпилог
Прошло десять лет.
Яков Шумов все так же скитался по России, искал жену. Порою он забывал, куда и зачем он идет. Но иногда Таисья вставала в памяти столь отчетливо, что он тосковал до сердечной боли и длинно стонал. Золотого соловья Яшка носил в холщовой сумке, потихоньку выковыривал бриллианты и проживал их; бархатное подножье потускнело, но механическая птичка не жаловалась и пела столь же усердно. Яшка прошел Русь, миновал Украину, заглубился в Молдавию и там, на берегу Днестра, однажды попал в женский монастырь, захудалый и бедный, с тремя десятками старых монахинь, едва сводящих концы с концами.
Монастырь когда-то стоял в дубняке, но позже лес свели, и он оказался вдруг сиротски беззащитным, притулившимся к известковой розоватой горе, из изломов которой текли светлые, щемящие зубы ключи. К этим гремучим родникам изредка попадал случайный паломник, и от их скудного подаяния монастырь еще как-то жил. Яшка забрел сюда, как во сне, не соображая своего пути, ибо многие тропы, коими он исходил, сами ложились под ногу и толкали вперед. Он приблизился, влекомый усталостью, пожелал помолиться и испить из ручья. Железные ворота были распахнуты, видимо, до поздней ночи, пока возможны богомольцы с подаянием; одна половинка приперта камнем. Стена низкая, сложена из каменьев не столько для защиты от вражины, сколько для означения монастырской земли. Справа стоял птичник. Всякая птица кормилась,