Я улыбнулся. Он зацепил что-то во мне. Учуял самое главное. Проникся уважением к моим нравственным блужданиям, и от его поддержки мне еще прибавилось хил. Уверенности больше стало. До встречи с Блодовым я этого не сознавал, но это так было, си- лы мои иссякали, таяла моя энергия, она выходила, из меня какой-то перекрученной безнравственной агрессией, злобность приглушала остатки света. Признаюсь, я верю в приметы: от названия местечка что-то действительно заронилось в душу и осело там, и так хорошо мне сделалось, что я еще сильнее расположился к Блодову.
И он помягчел. И помрачнел: должно быть, свои тревоги у него были. Да сказал он об этом:
— А мне бежать некуда. — И добавил: — Некуда, старичок.
Я потом по обрывкам восстанавливал его рассказ о себе. Вершин не давал ему покоя. Прошлое подтачивало его. С Вершиным Блодов встретился в плену, потом вместе были в отряде. Отряд был непонятный, самостийный, анархический, но воевал с немцами. А потом оба оказались в фильтрационном, а затем в обычном лагере — пятьсот первая стройка, здесь, недалеко от Печоры. И вот как случилось, что Блодова выпустили, а Вершина оставили (его освободили пять лет спустя), этого я понять не мог. И тут что- то таилось, и я видел, как Блодов уходит от моих вопросов, и даже гневно бросил мне: «Ты копаешь, как прокурор». И я перестал спрашивать. Я сидел и слушал, как Блодов рассказывал о своей любви, как ему трудно было общаться с Вершиным, как он предложил Ларисе помощь после того, как Вершина не стало. Он рассказывал о своих муках, когда Лариса была рядом с ним и не принадлежала ему. Она превратила свою комнатку в маленький музей Вершина. Здесь были его фотографии, его картины и его вещи.
— Представь себе, старичок, я тоже занимался этим музеем. Доставал рисуночки, наброски, все, что было связано с ним. Всякий раз когда мне удавалось что-нибудь найти, она преображалась, и ты знаешь, я не сентиментален, но тут не удерживался, плакал. Что случилось со мной, ты и представить не можешь.
— Не могу понять, ты женился на ней или…
— Брак наш был фиктивным. Ей негде было жить. С родителями она порвала. Да бог с ним, со всем этим. Ты меня, старик, настроил на другие вещи. Я, живя с нею, понял то, чего раньше не то чтобы не понимал, а даже и не предполагал, что может быть такое. Однажды я без ее ведома заменил рамочку на одном натюрморте. На небольшом холстике были изображены какие-то необыкновенно белые цветы. Головки цветков были необычными: лепестки росли, представь себе, назад и венчики как-то выходили бесстыдно наружу. На темно-синем фоне белизна экзотических цветков казалась мерцающей. Старик, это был один из самых лучших его натюрмортов. Так вот, я решил заменить обрамление, старая рамочка развалилась, и я ее выкинул на помойку. Вечером пришла она и, как только увидела натюрморт в новой раме, вся в лице переменилась, спросила у меня, где старая рама, я ей сказал, и она ринулась на улицу. Нам пришлось перебрать весь мусорный ящик, пока мы не нашли четыре старые планочки. Она прижала их. к груди и, не глядя в мою сторону, побежала в дом. Я помог ей сбить рамку, приколошматил уголочки, чтобы рама не разваливалась. Лариса осталась довольна реставрацией. И тогда я спросил: «Что за цветы, сроду таких не видел». — «Цикламены, — ответила она. — Они растут на альпийских лугах». Она рассказала, как был написан этот натюрморт. Вершин с Ларисой были в горах. И однажды, когда у Ларисы был день рождения, ей Вершин принес букет этих цикламен. Лариса, увидев сорванные цветы, огорчилась, побежала на поляну, где раньше росли цикламены (там их не было!). Она устроила скандал, а цветы швырнула ему в лицо, сказав какую-то непристойность. Она и с ним, старичок, была как огонь! Такой бескомпромиссности я никогда не встречал. И тогда ночью Вершин при электрическом свете написал этот натюрморт. Написал и лег спать. Утром он увидел снова Ларису плачущей. Она сидела и как завороженная смотрела на нарисованные цветы. Старик, веришь или нет, но эти цветы иногда меня пугали, мне казалось, что они шевелятся, что от них идет какая-то живая прохлада, казалось, что они вот-вот заговорят и назовут мне какое-нибудь пророчество или бросят в лицо самое главное обвинение.
— А за что посадили Вершина? — спросил я.
— Кто знает, — развел Блодов руками. — Кто знает, за что тогда брали людей. Я слышал, что у него были какие-то статьи Троцкого о формализме, помню, он мне показывал какой-то старый журнал, издания примерно двадцать второго или двадцать третьего года, помню даже и то, что в этой статье Троцкий долбал искусствоведа Морозова за формализм…
— Кто-то донес, наверное? — спросил я и посмотрел на Блодова.
Лицо у него было растерянным. Я вспомнил те годы, когда учился с ним. Вспомнил, как Блодов кричал: «Надо наводить порядок в стране! Надо чистить не только партию! Лес рубят — щепки летят!» Я возражал ему, а он налетал, ругался матом, его пролетарское самосознание, чем он гордился несказанно, выбрасывало лозунги, которые я от него слышал раз десять: «Революция в белых перчатках не делается!»
— Кто-то донес, конечно, — с сожалением повторил он, не глядя на меня, и швырнул в печку полено.
— Ну а когда Вершина забрали, ты стал ждать… Чего?
— Старик, я любил ее!
— И ты ждал, когда его не станет? — Я понимал, что задаю бестактный вопрос. Но не задать этого вопроса я не мог. Речь шла о ней.
Блодов посмотрел на меня жалобно и даже с признательностью, будто я тяжкий груз снял с его души.
— Старик, все мы люди. Не я придумал этот гнусный человеческий треугольник. Признаюсь, я хотел, чтобы она забыла о нем. Ты же знаешь, оттуда не возвращались.
— Но ты же вернулся…
И вот тут-то Блодов встрепенулся. Он как-то лихорадочно дернулся, и в складках его лица осела недобрая тень. Мое обостренное чувство, я был в этом уверен, меня не обманывало. Тут-то и связалось все в моем разгоряченном сознании:
— Ты и Шафранова знал? И Бреттера? И Тарабрина? — спрашивал я.
Блодов рассказывал, будто оправдываясь: Шафранова, начальника главного управления лагерей, знали по Печорской линии все. Это самая значительная фигура Крайнего Севера военных и послевоенных лет. Крупнейший инженер. Что касается Тарабрина и Бреттера, то тут уж так совпало: мы вместе с Вершиным, говорил он, попали в топографическую группу, в которой отбывали срок оба искусствоведа.
— Тарабрин и Бреттер?
— Конечно, они не были топографами, но Шафра-вов питал к книжным делам особое расположение и частенько приглашал обоих литераторов к себе. О Тарабрине и Бреттере ходили в лагере разные дурные слухи. За все в нашей жизни надо платить, старик. Вот и они чем-то расплачивались за свою более или менее свободную жизнь в те жуткие годы, я так думаю.
— Объясни мне, какую роль сыграл в моем деле Тарабрин?
Блодов улыбнулся:
— Им надо было тебя скомпрометировать. Вот они, Тарабрин, Абрикосов и Новиков, прилепили тебе ярлык стукача. Это похуже тюрьмы, старичок.
— Я слышал: Брыскалов копает под Абрикосова. Зачем им понадобилось это прилюдное вскрытие Ларисы?
— Абрикосову нужны были свидетели. Как же, экспертиза проходила в присутствии врачей и даже общественности! А этот твой приятель, судмедэксперт, подонок.
— Ты считаешь, что Абрикосов причастен к убийству?
— Я этого не могу, сказать, но есть факты ошеломительные.
— И что ты собираешься делать?
— Коль меня вызвала эта комиссия на расследование дела Вершина и Ларисы, я постараюсь докопаться до истины.
— Я думаю, что никто не заинтересован ворошить прошлое.
— Не скажи, старичок.
Странно, в то утро, когда ушел Блодов, я ходил еще по берегу Печоры и думал. Все, что говорил Блодов у печечки на моей затемненной кухне («Давай погасим свет, старик», — это Блодов сказал), было так близко мне. Он хорошо говорил о Ларисе. Год назад она решила уйти от него. Блодов сказал: «Оставайся, я уйду» — и снял комнату. И изредка приходил, приносил какие-то продукты. Поздравлял с