представилось слишком многое, и я ничего не мог разглядеть как следует; а если уж говорить всю правду, то я не увидел ровным счетом ничего. Все останавливало мое внимание: каждое лицо, каждая поза, каждый наряд; но я ни на чем в отдельности не мог сосредоточиться. Я больше не чувствовал робости, ибо не успевал думать о себе. Тысячи диковинных вещей возникали перед моим взором, и едва я их замечал, как на смену им являлись другие и отвлекали мое внимание от первых. Какой кавардак воцарился в голове бедного Ля Валле! Чья-нибудь болтовня вдруг пробуждала его от оцепенения, но если новизна этих речей заставляла его настораживать уши, то пустота их утомляла мозг.
– Здравствуй, шевалье, – говорил некий новоприбывший господин Другому, уже сидевшему в креслах. – Был ты у маркизы? Экий плутишка, к герцогине больше ни ногой! Нехорошо, нехорошо. Вот каковы наши знаменитости: их всюду принимают с распростертыми объятиями, а попробуй пойди к ним за каким-нибудь делом – сто раз проходишь впустую. Какую пьесу дают сегодня, не знаешь? Что о ней говорят? Вчера я ужинал в избранном обществе; там была графиня такая-то. А что за вино подавали! Мы изрядно выпили… Старый граф сразу захмелел. Графиня, представь себе, ничуть не рассердилась; прекрасная женщина. Сегодня ты еде ужинаешь? Боже, какая таинственность! И это в твои годы! Фи!
Все это говорилось быстро, как затверженный урок, так что собеседник едва успевал вставлять время от времени «да» или «нет» и под натиском говоруна только кивал головой. Такие речи произносились, без различия, и старцами и молодыми вертопрахами – только первым приходилось чаще переводить дух; и я подумал, что разговоры эти не столько служат для обмена любезностями, сколько для добровольного разрушения своих легких с обоюдного согласия.
Другой господин, изящно изогнувшись подле ложи бенуара, расточал избитые комплименты сидевшим в ней дамам, которые слушали их с легкой улыбкой, как бы говорившей: приличие требует не придавать вашим словам значения, но продолжайте, хотя в ваших комплиментах нет и тысячной доли того, чего я заслуживаю. Но если в глубине души они думали это, то уста их говорили совсем иное. Дама должна была показать, что не верит льстивым речам, полным преувеличений, и не обманывается насчет истинной цены любезных слов кавалера; но глаза ее, как бы невзначай, давали знать, что это приятно и что она благодарит.
Наблюдая все эти маленькие сценки, служившие прелюдией к спектаклю, я, точно в каком-то угаре, думал обо всем и ни о чем. И не удивительно: ведь я был совершенно незнаком с нравами высшего света, где слова почти никогда не бывают в согласии с мыслями. Не знал я и того, что красивой женщине не подобает пользоваться обыкновенной человеческой речью; что французский язык для нее слишком беден и невыразителен, и мода велит восполнять эти недостатки, прибегая к несуразным гиперболам,[88] часто лишенным всякого смысла, которые могут только внести путаницу в мысли и сделать самую приятную даму форменным посмешищем.
И пусть мне не говорят, что я рассуждаю слишком наивно. Конечно, есть много людей, более привычных к парижским обычаям, и они, пожалуй, не поверят, что можно быть таким простаком. Но ведь мое знакомство со светом началось только после женитьбы, причем женитьбы на особе, не знавшей иного языка, кроме того, каким проповедует Ле Турне[89] или Сен-Сиран;[90] услышав, что говорилось в театре, она бы воскликнула: «О боже! Дитя мое, вас ждет здесь погибель!»
Так что наивность моя вполне извинительна.
Однако всему приходит конец, таков закон природы. Пришел конец и моим недоуменным вопросам. Удар смычка привел меня в чувство или лучше сказать, завладел моими чувствами и покорил мою душу. Я впервые понял, что у меня нежное сердце. Да, при звуках музыки я испытал сладостный трепет, какой знаком лишь истинно впечатлительным натурам.
Но, скажут иные, мы уже знаем вашу впечатлительную натуру. Мадемуазель Абер, госпожа де Ферваль и госпожа де Фекур дали вам возможность приоткрыть читателю вашу склонность к нежным идиллиям; значит, с того времени вы уже сами должны были знать, что обладаете чувствительным сердцем.
Не могу сказать, что эти поверхностные увлечения ничему меня не научили, не открыли мне глаза на мою истинную природу; я не совершу опрометчивости и не боюсь опровержений, если заявлю, что эти женщины мне нравились.
Всем ведомо, что в городе Париже можно каждый день одерживать новые любовные победы и в то же время иметь нежное и верное сердце; очень многие на моем месте заявили бы с гордостью, что они были влюблены. Это даже обязательно; во всяком случае, я имел право назвать любовью мои отношения с мадемуазель Абер, ведь в романах влюбленный должен быть верным, а если его верность и нарушат кое- какие увлечения, то он незамедлительно одумается, раскается, добьется прощения и станет более постоянным в своих чувствах. Но правда жизни, как я уже имел случай сказать, не подчиняется правилам.
И именно приверженность к правде обязывает меня напомнить, что если читатель правильно понял мои отношения с этими дамами, он убедился в одном: сердце мое в них почти не участвовало; все дело решали мои красивые глаза, и только они. Да, «красивый брюнет», избалованный женщинами, еще не успел заглянуть в собственное сердце и понять, способно ли оно первое загореться любовью.
Я женился на мадемуазель Абер, конечно, не потому, что был в нее влюблен. Мною руководила скорее благодарность и надежда на удачу, хотя ее и трудно было ожидать от случайной встречи на Новом мосту. Я только дал почувствовать, что любовь возможна. Мадемуазель Абер много сделала для меня, она вправе была ожидать самых пылких чувств. Но я не питал к ней истинной любви. В этом нетрудно убедиться, если вспомнить, что даже накануне свадьбы я готов был изменить своей невесте при первых же заигрываниях госпожи де Ферваль, – а ведь добрая святоша, мадемуазель Абер, еще только собираясь отдать мне свою руку, была убеждена, что душа моя принадлежит ей всецело. Припомните и то, что я невольно краснел, уверяя, что люблю свою будущую жену, и что я изменил бы ей в доме мадам Реми, если бы не явился нежданно-негаданно некий не слишком щепетильный шевалье, который кичился тем, что обратил в бегство «любезного Жакоба», но отнюдь не счел для себя зазорным занять его место.
Моя едва наметившаяся связь с госпожой де Ферваль могла бы, конечно, покоиться на более благородной почве, но тщеславие и корыстные помыслы опередили любовь. Прямота и бесцеремонность госпожи де Фекур, не постеснявшейся делать мне авансы, ее пышный бюст… Хм, ведь это дело щекотливое! Словом, знакомство с этими дамами льстило моему самолюбию, но не пробудило моего сердца; почву слишком усердно удобряли, прежде чем узнать ее истинные качества.
Итак, ничто до сих пор не обнаружило существовавшей во мне способности воспринимать прекрасное, пока музыка, коснувшись моего слуха, не захватила всю мою душу; и душа моя проснулась: ведь я впервые в жизни слышал, чувствовал и наслаждался гармонией звуков.[91]
Если бы сидевшие вокруг господа, которые, по всей видимости, явились в театр, чтобы не обращать никакого внимания на пьесу, взглянули бы на меня, они, безусловно, приняли бы меня за провинциала, жителя какого-нибудь глухого угла; и насмешливые улыбки, какими они вознаградили в фойе мои усиленные реверансы, снова нарушили бы мое душевное равновесие.