длинные черные лужи. Недавно был дождь. Сзади кто-то уже острословил: «Это никакая не Сухобезводная, а Мокрополноводная».
В детстве рождается беспокойно-радостное любопытство к новым пространствам, к новым дорогам, селам, к незнакомым улицам, к жилищам, в которые входишь впервые. Кто не изведал магнитное притяжение вокзалов, паровозных гудков, перестука вагонных колес и напряженное ожидание невиданных мест, новых надежд, нечаянных встреч… Это сродни тому, что испытываешь над первой страницей книги, еще не читанной, давно желанной, или в театре, когда вот-вот поднимется занавес. Вероятно, подобные же чувства звали в дорогу всех неуемных бродяг-мореплавателей и землепроходцев, побуждали странствовать Колумба, Дежнева, мальчишек, удиравших в Америку, вдохновляли Джека Лондона, Киплинга и Гумилева.
Во мне эта мальчишеская «охота к перемене мест» никогда не остывала. И теперь, на седьмом десятке, еще то и дело тревожит, будоражит, зовет. И так же, как в юности, приятно бывает снова и снова представлять себе города и горы, села и реки, виданные хоть недолго, радовавшие первой встречей… Когда мы с женой начинаем вспоминать давние и недавние путешествия, места, где находили кров, иногда бывает грустно. Но это светлая грусть, неотделимая от радости, и она всегда рождает новое любопытство, новые надежды.
В детстве впервые увиденные места окрашены изумительно ярко, свежо, будто промытые дождем и освещенные солнцем. Таким я в пять лет увидел весенний Киев – утренний, сияюще-многоцветный. Менее красочным, менее нарядным открылся мне, тринадцатилетнему, зимний Харьков – мутно-белесый, серый, кирпично-тускло-красный, с негустыми пестрыми пятнами, шумевший и пахнувший совсем по-иному, чем Киев, и все же привлекавший загадочной силой первой встречи, ожиданием невиданного и неведомого… Двадцатилетним я приехал в Москву, и та первая встреча – долгожданная и полная неожиданностей – накрепко вросла ощущением необозримого, неохватного, но приветливого величия. Глаза и уши заполнил разноголосый и разноцветный хаос, громоздящий, перемешивающий краски и очертания, шумы и звоны, улицы, здания, вывески, трамваи, автобусы, клокочущую толчею тротуаров. Тогда и возникла любовь с первого взгляда.
Потом все годы я ревниво наблюдал, как Москва строилась и перестраивалась. Жаль было Садовых, когда живую зелень старых деревьев, кустов, газонов заменял темно-серый, неживой асфальт. Но прекрасны были новые мосты, и не терпелось увидеть, когда, наконец, уберут неказистые дома, закрывавшие вид на Василия Блаженного с Москворецкого моста…
И теперь в угловатой, унылой стереометрии новых улиц, в кубических и скелетных нагромождениях тусклых коробок и прямолинейно исчерченных плоскостей (они только по ночам бывают хороши: густые сетки искристых огней с яркими цветными прожилками) я пытаюсь узнавать живые приметы моей Москвы. Нет, не приметы величия, некогда порфироносного, златоглавого, белокаменного, и не приметы исконного московского радушия, щедро хлебосольного, зычно голосистого, румяного, хмельного, а хотя бы только ошметки затрапезной, буднично суматошной, недосыпавшей, недоедавшей, ворчливой, толкающейся, сердито отругивающейся, но вопреки всему неизбывно душевной и уже через миг – даже самый злой миг – снова доброй Москвы.
Такой она представлялась мне и на фронте, и в тюрьме бессонными ночами и в снах наяву, когда рассказывал о ней вспоминая вслух…
А неостывавшее с детства, с юности любопытство помогало в арестантских странствиях.
Тухель – замок в Померании, Штеттин, Быдгощ, Брест, Орел, Горький, Сухобезводная, леса на Унже. Эти места я впервые увидел из колонны зэков или из грузовика, начиненного арестантами. Было и горестно, и унизительно, но все же старался вглядываться, глазел, озирался, хотел побольше увидеть, приметить, запомнить.
Четвертый – «приемный» или комендантский – лагпункт Унжлага в нескольких километрах от станции с трех сторон обступил густой лес. Сосны стеной уже в нескольких сотнях метров от вышек и проволочных оград. Напротив был поселок охраны, а за ним – поля: картошка, капуста, морковь, свекла. Внутри зоны, поближе к воротам – маленькие домишки канцелярии и большой барак придурков. Дальше – дюжина жилых бараков, кухня, столовая, санчасть, баня, каптерка, мастерские.
Всего в Унжлаге тогда было 27 или 28 лагпунктов, в том числе три больницы, два деревообделочных завода и две швейные фабрики. Внутрилагерная ж.д. ветка тянулась на 150 километров. Общее число заключенных достигало 24-25 тысяч. Их охраняло несколько тысяч конвойных надзирателей, ими распоряжались сотни начальников, с ними работали тысячи две вольнонаемых служащих. Вперемежку с лагпунктами – деревни, совхозы и колхозы и лагеря иного рода – один военнопленных и две «колонны» трудмобилизованных волжских немок.
Лесной край за Волгой, некогда укрывавший старообрядческие скиты, описанный Мельниковым- Печерским («В лесах») и Леоновым («Соть»), был густо начинен разноплеменным, разноязычным, разношерстным населением. На больших прогалинах и просеках теснились прямоугольные серые бараки, огороженные двойными заборами из колючей проволоки, торчали бревенчатые, дощатые сторожевые вышки. Ночами темноту расчерчивали бледно-лиловые лучи прожекторов. По лагерной ветке днем и ночью сновали поезда. Отсюда катили платформы, груженные бревнами, досками, вагоны, забитые штабелями винтовочных и автоматных лож, простой и стильной мебелью, разнообразными столярными поделками и деревянными игрушками, тюками ватников, бушлатов, стеганых телогреек, штанов, войлочных бахил, рабочих роб из чертовой кожи, комбинезонов, халатов…
А сюда шел главным образом порожняк, реже – платформы и вагоны со станками и ежедневно везли арестантов в столыпинских вагонах и в «краснушках». С 4-го «комендантского» лагпункта их развозила по всем другим «кукушка» – внутрилагерный поезд.
Начальник комендантского лагпункта старший лейтенант Нечволодов носил гимнастерку с зелеными полевыми погонами, двумя золочеными нашивками за тяжелое ранение и трехрядным набором орденских ленточек. Он был невысок, ладно скроен и пригож. Редкая улыбка едва-едва оживляла глаза, а губы кривила скорее брезгливо. Вне зоны он обычно гарцевал на тонконогой каурой кобыле. Когда спешивался, чтобы пройти к картофельным буртам или на делянки лесоповала, она брела за ним либо спокойно ждала.
Ходил он, помахивая стеком, трофейным, с замысловатой бронзовой ручкой, когда сердился, яростно хлестал себя по сапогам, надраенным до блеска, но словно бы нарочно заляпанным грязью.
Встретив наш этап, он спросил: «Фронтовики есть? Такие, что в плену не были?» Нас оказалось двое. Капитана, осужденного за убийство любовницы, он тут же назначил начальником карцера – его предшественника накануне сместили за пьянку с бесконвойными и жестокую драку. А меня на следующий день – бригадиром новосозданной бригады по уборке картошки.
Мы вышли за зону с пасмурным рассветом. Дождь серенький, редкий сеялся лениво, елееле и затихал то на полчаса, то на час, не позволяя уходить из черной, липкой грязи.