бумажкам, а за дела, которые сам видел и другие командиры видели в Грауденце. Вам легко проверить…
– Мы все проверим, что надо. Но, как говорится, за хорошее вам спасибо, а за плохое извольте отвечать.
– Я не делал ничего плохого…
– Вот в этом мы и должны разобраться. Что у вас произошло в Восточной Пруссии? За что вас исключили из партии?
– И за это я арестован? Да ведь это же все клевета и притом бессмысленная клевета…
– Мы не верим словам, мы верим фактам…
Началась обычная вступительная процедура допроса. Где родился, кто родители, есть ли родственники за границей, репрессированные… где учился, где работал… И наконец:
– А теперь я могу вам сказать: вы обвиняетесь в том, что в момент решительных боев, когда наши войска вступали на территорию Германии, вы занялись пропагандой буржуазного гуманизма, жалости к противнику, что, получив боевое задание провести разведку морально-политической обстановки в Восточной Пруссии, изучив возможную деятельность фашистского подполья, вы взамен этого занялись спасением немцев, ослабляли моральный уровень наших войск, агитировали против мести и ненависти – священной ненависти к врагу. И все это было у вас не случайными ошибками, что видно из фактов, ранее имевших место… Вы позволяли себе на собраниях и в разговорах с товарищами в недопустимой форме критиковать командование, нашу печать, статьи товарища Эренбурга, выражали недоверие к союзникам, вы допускали такие высказывания, которые в условиях войны, фронта нужно расценивать как деморализующие, подрывающие боевой дух…
– Полностью отвергаю все эти обвинения. Теперь наконец понимаю, почему арестован… Не предполагал, что это возможно. Нелепая клевета дезориентировала партийное собрание, потому что там никто не мог проверить, там отсутствовали товарищи, которые легко опровергли бы. Но как же этой клевете поверили у нас в контрразведке? Ведь вы можете легко установить правду, ведь вы же должны…
– Мы сами знаем, что мы должны… Сейчас мы должны провести следствие. Если оно установит, что вы невиновны, вас освободят. Если следствие не даст окончательных результатов, разберется трибунал. У нас никого не осуждают без вины…
Эти слова меня сразу успокоили и возбудили почти радостные мысли. Пожалуй, так даже к лучшему. Забаштанский явно переборщил, добившись моего ареста по тем же обвинениям, по которым исключали из партии. Теперь факты будут установлены, теперь выяснится то, что труднее всего бывает доказать на собраниях, да еще имея дело с такими благосклонными к подхалимам сановниками, как генерал Окороков; теперь окончательно выяснится, какой бесстыдный лжец Забаштанский, какое трусливое ничтожество Беляев… Теперь все это будет доказано, и следствие избавит меня от необходимости в одиночку разгребать всю грязь, обличать мелочную, пакостную сущность этих людишек. Почему им понадобилось расправиться со мной? Видимо, они полагают, что я должен обязательно действовать против них. А действовать по- ихнему, значит: жаловаться, доносить, подсиживать, оспаривать ордена и посты. Между тем я никогда не собирался ничего предпринимать против них. Тогда мне казалось, что я рассуждаю здраво и принципиально, ведь главное дело – война; для меня должно быть важнее всего то, что я делаю и могу еще сделать для того, чтобы ослабить врага, ускорить победу. В сравнении с этим любые несогласия со «своими» – мелочны, а склоки, которые лишь могут отвлечь от настоящего главного дела, – недопустимы.
Прошло много лет, пока я стал понимать, что в этом частном случае, в моем бестолковом плутании между неразрешимыми – а ведь мне казалось, уже окончательно решенными – противоречиями «большего и меньшего зла», «объективной и субъективной правды» непосредственно отразилось и главное противоречие всей нашей жизни, воплощенное в судьбе нескольких поколений. Да, именно не одного, а нескольких поколений. Ведь тысячи старых большевиков, тех самых, кто были героями на баррикадах, на каторге, на фронтах гражданской войны, потом через десять-пятнадцать лет лгали, раболепствовали, подличали, славили, славили великого вождя, «отца народов», трусливо предавали друзей и оплевывали самих себя. И поступали так не только, а многие и вовсе не из страха или своекорыстных расчетов, а потому, что верили, что это необходимо для главного дела, для безопасности Советской страны, для борьбы против фашизма. И мои сверстники и младшие современники уже после всего, что мы видели и испытали в 30-м, 33-м, 37-м, в 39-м годах, после голодовок, после «ежовщины», после дружбы с Гитлером и раздела Польши – шли добровольцами в Финскую кампанию, в 41-45 годах отважно дрались на фронтах и в партизанских отрядах, самоотверженно сопротивлялись в немецких лагерях смерти. Вероятно, еще и в 1953 году, начнись тогда война, шли бы мы добровольцами и кричали бы: «За родину, за Сталина!». И если бы тогда состоялось уже задуманное переселение евреев в социалистическое гетто на Дальнем Востоке, и там бы нашлись еще тысячи мальчишек всех возрастов, которые из приамурских бараков рвались бы в Корею, во Вьетнам, на Кубу, на Тайвань, на любые фронты для того, чтобы доказать, что они «свои», а прежде всего потому, что именно это считали главным, великим делом…
Тогда я был уверен: цель оправдывает средства. Наша великая цель – всемирное торжество коммунизма, и ради нее можно и нужно идти на все: лгать, грабить, уничтожать сотни тысяч, даже миллионы людей, – всех, кто мешает или могут помешать, всех, кто оказывается на пути. Чтобы спасти полк, бывает необходимо пожертвовать взводом, а чтоб спасти армию – полком… Трудно понять это тем, кто погибает. Но любые колебания и сомнения в подобных случаях – только от «интеллигентской мнительности», от «либерального скудоумия» тех, кто за деревьями не видит леса.
Так рассуждал я и все подобные мне. Даже тогда, когда я сомневался, когда верил Троцкому и Бухарину, когда видел, как проводили сплошную коллективизацию, как окулачивали и раскулачивали, как беспощадно обирали крестьян зимой 1932-1933 годов, ведь и сам участвовал в этом, ходил, рыскал, искал спрятанный хлеб, железным щупом тыкал в землю – где «рушеная», где яма с хлебом? – и выворачивал дедовские скрыни, и старался не слушать, как воют бабы, как визжат малыши… Тогда я был убежден, что вершу великую необходимость социалистического преобразования деревни, что им же потом лучше будет, что их горе, их страдания – от их же собственной несознательности или от происков классового врага, что те, кто меня послали – а с ними и я, – лучше самих крестьян знаем, как им нужно жить, что сеять и когда пахать…
И в страшную весну 1933 года, когда я видел умиравших от голода, видел женщин и детей, опухших, посиневших, еще дышавших, но уже с погасшими, мертвенно-равнодушными глазами, и трупы, десятки трупов в серяках, в драных кожухах, в стоптанных валенках и постолах… трупы в хатах – на печках, на полу, – во дворах на тающем снегу в старой Водолаге, под мостами в Харькове… Видел и все-таки не сошел с ума, не покончил с собой, не проклял тех, кто обрек на гибель «несознательных» крестьян, не отрекся от тех, кто зимой посылал меня отнимать у них хлеб, а весной уговаривать еле двигающихся, скелетно худых или отечных людей идти в поле, «по-ударному выполнять планы большевистской посевной…»
Нет, не сошел с ума, не убил себя, не проклял и не отрекся… А по-прежнему верил, потому что хотел верить, как издревле верили все, кто были одержимы стремлением служить сверхчеловеческим, надчеловеческим силам и святыням: богам, императорам, государствам, идеалам Добродетели, Свободы,