Вскоре после нового, 1945-го года, Георгий показал мне тезисы своей лекции о Версальском мире. Он утверждал, что этот мир был слишком мягок, что империалисты Антанты были в сговоре с немецкими милитаристами и, приводя слова Ленина, весьма резко осуждавшего Версальский договор, пытался истолковать их по-своему: дескать, мало наказали Германию. Нетрудно было с помощью того же тома Ленина, откуда он выписывал цитаты, доказать, что основные положения его лекции были прямо противоположны всему, что действительно писал и говорил Ленин.
Нина злилась. Она была умнее своего красавца Жоржа и лучше понимала несостоятельность его аргументов. Но в отличие от него ей были безразличны теории и цитаты. Она просто ненавидела всех, кто ему перечил, а немцев ненавидела тем более искренно, что еще недавно боялась их. В то же время эта ненависть поднимала, возвышала ее, скромную канцеляристку «сомнительного» социального происхождения, приобщала к великой державной мощи, к великой партии, к силам, которые превратили ее в офицера, в кандидата партии, жену Георгия…
Видимо, еще раньше она стала информатором контрразведки. Она должна была всегда верить в правильность всего, что делает. Раньше она верила, что должна спать с начальником, чтобы спасти дочку, а с наборщиком из жалости. Отдаваясь мгновенному позыву похоти, обостренной и сознанием возраста, и всей атмосферой ближнего тыла – «хоть день, да мой», она каждый раз верила, что это любовь, страсть, роковое предназначение.
А составляя очередную сводку для контрразведчиков, она должна была верить, что совершает нечто необходимое для партии и государства, и должна была ненавидеть всех, на кого доносила. Но когда она смотрела на меня с неподдельной ненавистью, я объяснял это нашими разногласиями.
Ревнивый Георгий, напротив, лучше всего относился именно к тем, кого она не жаловала. Мы с ним оставались приятелями и после самых жарких споров. Самолюбивый и ограниченный, он был вместе с тем великодушен, незлопамятен, бескорыстно любознателен, глубоко чтил знание первоисточников и во мне видел такого же марксистского начетчика, каким был сам.
В январе 45-го года он дал мне рекомендацию для перехода из кандидатов в члены партии. А позднее, на следствии, я понял, что наши тогдашние споры служили Нине материалом для доносов.
Впрочем, ее вражда была такой же непостоянной, как любовь. Однажды, встретив меня, она вдруг подошла вплотную и зашептала:
– Прошу тебя, остерегайся. Забаштанский тебя ненавидит. Ты себе даже представить не можешь, как он тебя ненавидит… Он ненавидит всех интеллигентов, и он антисемит… Поверь мне, я твой друг, я хочу тебе добра… Будь осторожен, не ссорься с ним, и не откровенничай, и не пей с ним, ты спьяну можешь такое наговорить…
В эту минуту она тоже была искренна. То ли оживали добрые воспоминания, то ли рудименты совести требовали уравновесить недавний либо предстоящий донос.
Она же рассказала, как Беляев пришел в канцелярию и, хватаясь за голову, бормотал:
– Что я наделал!… Я погубил друга… Что я наделал! Забаштанский заставил меня погубить друга!
Передразнивая, она почти задыхалась от гнева:
– Это он все для нас старался, для меня, для Лены и Ани (машинисток). Он знает, что мы все к тебе хорошо относимся, что я и Георгий с тобой дружим, и он хотел, чтобы мы тебе рассказали, как он переживает…
Когда после исключения из партии я, еле держась на ногах от болей и жара, стоял во дворе, ожидая машину, чтоб ехать в госпиталь, Нина подбежала проститься. Она плакала и шептала порывисто:
– Какое несчастье! Как мне жаль… Я так боюсь за тебя… тебе еще будет плохо… Самое ужасное, что в контрразведке теперь все новые люди и особенно этот Королев, они к тебе плохо относятся!… Раньше были еще старые с северо-западного, они тебя уважали… Но ты только будь здоров. Дай я тебя поцелую.
Стало очень грустно, и грусть была доброй, даже нежной. Ведь нас связывали почти четыре года войны и, несмотря на все приступы ее истерической враждебности и на мутные пятна в наших общих воспоминаниях, были же и светлые, живые нити. И расставались, может быть, навсегда. Поэтому не стоило вспоминать обиды, ссоры, грязь. Было очень грустно…
Уже в первый день в тюрьме я вспомнил, что она, прощаясь, назвала какого-то Королева. А ведь это был тот капитан, который арестовал меня, а потом звонил Забаштанскому. Почему она назвала именно его? Откуда знала? Тогда, в первые дни, я себя успокаивал так: вероятно, он бывал в отделе. Раньше ведь и я знал нескольких особистов-контрразведчиков, которые приходили к нам, интересовались нашими делами, иногда обменивались протоколами допросов военнопленных, либо «сигнализировали» о неблагонадежных антифашистах. Бывало, мы спорили, бывало, и ладили. В последний год войны я встречал их реже. Все переговоры с другими отделами и управлениями вел Беляев. Так что я мог и вовсе не знать новых контрразведчиков, которых знала Нина.
Но следователь задавал мне снова и снова такие вопросы, в которых явственно слышались отголоски наших споров с Георгием и Ниной. Он спрашивал о Эренбурге, Версальском мире, об исконных правах Польши на Померанию и т.д.
И наконец мы встретились на очной ставке. В тот день Виноградов был особенно раздражителен. А я все еще болел. Нина растерялась, увидев меня, обросшего густой черной бородой, с воспаленными от жара глазами, подрагивавшего в ознобе. Смотрела она расширенными от испуга и жалости глазами.
На стереотипный первый вопрос, какие у нас были отношения со свидетелем, я отвечал, что, мне казалось, дружеские, правда, мы спорили иногда, но во всяком случае я считал себя ее другом. Она всхлипнула и сказала:
– Мы спорили, да, но по-дружески, мы были друзьями.
Несколько раз, прерываемый окриками Виноградова, я повторял: прошу тебя, говори всю правду, ты знаешь, что Забаштанский заставил Беляева написать на меня донос, ты знаешь, что Забаштанский ненавидит меня. Скажи правду. Она смотрела умоляюще то на следователя, то на меня.
– Да, да, это правда… Полковник Забаштанский действительно плохо относился…
Следователь злобно прервал:
– Не оказывайте давления на свидетельницу, не терроризируйте ее. Вот отправитесь в лагерь, там вас научат.
