Сашок подмигнул – надо пустить. Это были посредники в обменных операциях.

На вторую ночь меня вызвали в коридор охранники. Дежурный старшина сказал: слухай, староста, нам звестно – в вашей камере часики есть, кто-то пронес, по частям разобрал и пронес. Ты давай, найди. Скажи, чтоб отдал, а мы дадим хлиб, воды, табаку, а може, и сала шматок.

Спросонья я не сразу понял, что он хотел. Стал объяснять, что я староста только с утра, никого не знаю. Попробую узнать, но ничего не обещаю. И попросил воды.

– Як ты ни хрена не знаешь, то и воды тебе ни хрена не буде.

Передо мной четверо молодых, здоровых парней с синими погонами. У двоих – партизанские медали. Смотрят угрюмо, неумолимо. Я поплелся обратно в камеру и на несколько минут ощутил полное отчаяние, бессилие, безвыходность.

Наутро в камере был один мертвец. Накануне я приметил: у самой параши сидел тощий, бледный, рыжий с маленькой головой на тонкой шее в немецком солдатском кителе, босой. И совсем без вещей. Даже узелка не было. Двое молодых мародеров пытались отнять у него миску баланды.

– У, гад, фашист, еще кормить его. Удавить надо.

– Да он и так скоро подохнет. На хрена еще харчи на него переводить…

Он не пытался сопротивляться, а когда я волею старосты вернул его миску, не благодарил. Некоторое время он держал ее на коленях и, казалось, не понимал, что делать; потом не поднял, а пригнулся и как-то по-собачьи начал лакать – не жадно, даже не торопливо, скорей флегматично.

Когда я спросил: кто, откуда? он долго не отвечал, смотрел невидяще. Я спрашивал все громче – может, глухой.

– Да шо ты с ним говоришь, разве не видишь, он же псих, ненормальный.

– Придуривается, гитлер хитрожопый… Закатай ему в лоб по-советски… прочистит ухи.

– Как вас зовут? Вы солдат или унтерофицер?

– Не солдат. Крестьянин.

Он назвал еще свою деревню, – какую-то та-та-та-дорф, потом уже только повторял:

– Не солдат. Крестьянин. Каин зольдат… бауэр, – и дальше бормотал едва слышно и неразборчиво.

Наутро он был мертв. Это заметили, только когда начали строиться на поверку.

И на второй день не было хлеба. И опять со двора доносились многоголосые выкрики «хлее-ба! хлее- ба!»

Когда второй раз носили баланду, все такую же мутно-серую, вонявшую рогожей и тухлятиной, хлеба все не было.

В нашем углу возникла своя бражка: молодой власовец, угрюмый, с большим тяжелым лбом, хромой дядя Яша, пожилой московский маляр, с прокуренными густыми соломенными усами. Рядовым ополченцем попал он в плен еще в октябре 41-го года у Можайска, бежал, был у партизан в Белоруссии. Второй раз попал в плен с перебитой ногой, едва залечили; бежал опять. Немцы не думали, что хромой убежит, стерегли без особой оглядки. Он убежал в пути из станционной уборной, прятался у польских крестьян. Но для нашей контрразведки два побега – прямая улика. Раз не убили, позволили бежать, значит, завербованный, получил задание. Признавайся лучше сам, какой дурак тебе поверит.

Инженер из Варшавы сильно щурился, – он был очень близорук, а очки, разумеется, отняли, – и резко выделялся неуловимо явственной благовоспитанностью в движениях, в том, как сидел и как лежал, хотя был так же полугол и потен, как все. Он свободно говорил по-русски с певучими польскими интонациями. И со всеми был вежлив, невозмутимо спокоен.

Самый молодой из нас – маленький большеголовый сержант-артиллерист – был осужден за «самоволку с пьянкой и с паненками».

– Посчитали как дезертирство и впаяли восемь лет и еще три года поражения в правах. Не приняли во внимание, что раненный дважды тяжело, а легко целых пять раз, и боевые награды имею, ордена и медали, и благодарности лично от товарища Сталина. И на кажную благодарность удостоверение с его портретом, и за героическую победу на Курско-Орловской дуге, и за взятие Минска и Варшавы.

Сержант должен был освободиться по амнистии. Он и верил, и не верил, снова и снова спрашивал у всех и каждого:

– Так вы думаете, мне действительно на волю? А может быть так, что тут в Бресте этом нет моего дела и никто не знает. В Москве – полная амнистия, а тут сиди без хлеба.

Кирилл, власовец и сержант на второй день стали есть баланду. Остальные не могли. За день жара и зловонная духота настолько подавляли голод, что мы только вечером начинали жевать. Все наши запасы лежали в одном мешке у меня в изголовье и я раздавал бережно отмеренные куски быстро черствевших польских булок только в темноте. Ведь вокруг было столько голодных глаз. Когда пировали воры, люди угрюмо отворачивались или, напротив, жадно таращились, а те зычно обсуждали: «Ты сахарок-то не жуй всухую, а то глотка залипнет. Положь, пока вода будет… Эх, вертух, ободрал гад на сменке, хлебушекто черствый… А лепеху взял, сука, новенькую, полушерсть».

И на третье утро хлеба не было.

Вопли «хле-е-ба!» слышались теперь все чаще, все громче и протяжнее. И еще злее кричали с вышек часовые, иногда, впрочем, казалось, они кричат не со злостью, а с отчаянием. Чаще постукивали выстрелы…

В обед раздатчики баланды сказали: «Хлеба нет, потому что пекарня сгорела. Обещают с другой взять, но когда, неизвестно. Сегодня уже троих застрелили, кто с окон кричал. Двое малолеток насмерть, одного дядьку в больничку взяли – в грудь насквозь, но еще дышит».

В этот день уже и дядя Яша взял баланду. Инженер отхлебнул несколько глотков и отдал сержанту.

– Прошу, пожалуйста, не побрезговать, молодой человек.

Вы читаете Хранить вечно
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату