Его сюртук, как бутылка зеленый, был необычен.
Чем нежнее ластился он к гостям, тем настойчивей, пытливей впивались глаза его, синие, с зеленоватым отливом.
Пурпур уст, и лазурь очей, и золото волос сливались оттенками в одну смутную, неизъяснимую грусть.
Напоминал Христа в изображении Корреджио* — все тот же образ.
Здесь шагал он все так же, все так же…
Все бродил, все говорил. Потрясал золотой, чуть раздвоенной бородкой.
Вот он безответно любил музыку: слушал прежде Вагнера; глаза зеленью горели, как хризолит.
Иногда прежде рыдал от вечно-странных, ускользающих дум.
Неизменных…
Как во сне… нет, не во сне…
Теперь он стал бело-бледный, чуть светящийся, просыпающий бусы и бисер, вздыхающий — дерзновенный.
В глазах не сияла зелень — незабудки.
Брал голосом гаммы, бархатные, как снега.
От непрестанных исканий тайны глаза из-под льняных волос, из-под бледного лба, правых и виноватых негою чуть-чуть грустной влюбляли мягко, ловко, настойчиво.
В окнах редакции не сверкали снега — хитоны.
Вьюга, словно Кузмин, брала гаммы*, бархатные, как снега.
От безутомных сверканий закатных «
Речами о любви, томно-желтыми бабочками, трепетавшими вокруг уст, — еще издали забрасывал первого встречного мистик-анархист увлеченно, быстро, яро.
Будил надежду. Говорил о невозможном.
Выводил голосом бархатистые гаммы и сжимал в руке корректуры:
«Не пробегаем ли мы огневой пояс страсти, как Зигфриды?* Почему древний змий оскалился на нас? Обнажаем меч и точно всё ищем Брунгильду.
Вот-вот с зарей пролетает она…
Рассыпает незабудки. Дышит светами, дышит нежно.
Будто в зелени, сочится медовым золотом безвременья, и деревья, охваченные ею, отмахиваются от невидимых объятий и поцелуев.
Возметают ликующе зеленые орари свои*, точно диаконы светослужения, — упиваются, дышат, купаются в ней, прогоняя полунощь».
Выскочил Нулков*. Приложился ухом к замочной скважине, слушал пророчество мистика-анархиста.
Наскоро записывал в карманную книжечку, охваченный ужасом, и волоса его, вставшие дыбом, волновались: «Об этом теперь напишу фельетон я!»
Мистик-анархист говорил, вскочил, тьму заклинал и молил, и высоко вздернутые плечи, и лицо- жемчужина, и длинные пряди волос — море желтеньких лютиков — точно гасли в наплывающем вечере.
Вьюга — клубок парчовых ниток — подкатилась к окну: ветры стали разматывать.
И парчовое серебро сквозной паутиной опутало улицы и дома.
Из-за заборов встал ряд снежных космачей и улетел в небеса. Из-за забора встали гребни седин и разбились волнами о небеса. Из-за забора встал ряд снежных нитей и улетел в небеса.
Но он низвергся. Лег под ногами в одну звездистую сеть.
И опять взлетел, и все пропало…
Адам Петрович, ища разгадки, пришел к мистику-анархисту: словами заткали его, точно громадными полотнами.
Так красивая ложь оплела паутиной его тайную встречу.
Пред ним стоял мистик и прыгал в небо. Но полетел вниз. И красиво врал.
Адам Петрович брезгливо прищурил глаза: из огневых янтарей, задрожавших в окне, сверкнул ряд колких игол и уколол небеса.
Очи зажмурил.
Иглы пересеклись, ломаясь, в одну звездистую сеть.
И очи открыл: и все пропало…
Очи открывал, закрывал: иглы ломались, метались, как тонко отточенные золота лезвия.
Адам Петрович возвращался от мистика-анархиста.
Тень Адама Петровича, неизменно вырастая, рвалась вперед от него, удлиняясь и тая на мостовой.
А уж на стене скользила еще одна тень, а за ней поднималась еще.
Все двойники и вырастали, и таяли, и уплывали вперед.
Вырастали, таяли. Таяли, вырастали.
Так шел он, окруженный кучкой призрачных двойников. Так шел он с ватагой белых стариков. Так шел он, окруженный хладными роями, — старинными, неизменными, вечно-метельными.
Когда же он пошел обратно, все те двойники, что истаяли, возникали опять и плыли обратно: вырастали и таяли — таяли, вырастали.
Кружевные крылья лунной птицы изорвали мечи набежавших тучек; ветер сдул бледную шапочку одуванчика, развеял пух. Развеял ветер.
Луна померкла.
Так: он думал, что странные слухи клубились по городу.
Бледный ток метущий оседал мягко: как снег, в сердца декадентов; их слова зацветали стразами* и отгорали.
Декаденты бросались по городу, ужасались и восхищались. Козловод Жеоржий Нулков крутил в гостиных мистические крутни.
Смеялся в лукавый ус: «Кто может сказать упоенней меня? Кто может, как мед, снять в баночку все дерзновения и сварить из них мистический суп?»
Над ним подшутила метель: «Ну конечно, никто!»
Схватила в охапку: схватила, подбросила — и подбросила в пустоту.
А стаи печатных книг вылетали из типографий, взвеянные метелью, проснежались непрочитанными страницами у ног прохожих.
Так он думал.
Да.
Темные чувства — осы — роились у сердца.
Алый бархат крови стекал с распятия, где ужас небытия распинал и пригвождал. Царь в алый шелк своей крови облекся.
Кто-то отвергал его душу, то вновь призывал — покрывал, словно багряницей.