усадьбы – не иначе как божья кара за непреходящую спесь семейства Бачевских. И если мне случалось провести хотя бы день в этих сводчатых комнатах, столь же странных, сколь гнетущих, я старался выйти оттуда через кухонные двери на двор. Вид простых, сбитых из сосновых досок сараев, даже смрад, которым тянуло от потемневшей стены хлева, – все это действовало на меня успокоительно. Утомленный затхлым, сырым воздухом гостиной, я с радостью засыпал под нагретой крышей сарая, в котором Тетка намеревалась открыть ветеринарную лечебницу.
Вот именно – лечебницу. Так же как с презреньем, достойным лучшего применения, она принимала в гостиной редких своих просителей, так и теперь добротой своей, приправленной, как и ее чай, пренебреженьем, она намеревалась оскорблять всех окрестных жителей. Тетка рассчитывала на редкую – как она не раз утверждала – алчность крестьян. Потому и возник у нее замысел открыть лечебницу для больных животных.
– Ты не понимаешь, – доказывала она, – для них одно важно – животные. Если в деревне заболеет ребенок, они тянут до последнего, только бы расходов не понести. А лошадь, видишь ли, дело другое. Без лошади ни тебе вспахать, ни тебе в город поехать. Вот и пойдут ко мне, ведь я буду меньше брать, чем в городе. А может, и вовсе ничего не возьму, – добавила она, подумав. – Во всяком случае, детей их я лечить не стану. Предпочитаю лошадей.
В этих словах отразилась вся Теткина натура. Не зря о ней говорили: «Людей бачевская помещица ни в грош не ставит. Уж лучше за лошадь сойти». Порой, задумываясь над этой весьма, впрочем, характерной для Бачевских чертой, я приходил к выводу, что и во мне она видит нечто вроде домашней собаки редкой породы. Впрочем, так она относилась ко всем, кто сумел завоевать ее расположение. И если бы не трагическая смерть (в которой отчасти повинно ее упрямство) единственного на свете человека, к которому она относилась так, как того заслуживает человек, и не вызванное этим безумие, эти черты характера были бы не более чем чудачеством старой девы, свойственным ей пороком. Но смерть Молодого Помещика наполнила Тетку, пожалуй, неведомой ей раньше ненавистью к людям. Раньше она не замечала людей – теперь она вредила им. А поскольку ненависть эта, возникшая по другим причинам, соединилась в ее уме с убеждением, что семейству Бачевских нанесен ущерб, а также с жадностью – она всегда отличалась жадностью – и с ужасом перед реформой, тоже связанной с трагической смертью брата, то она и решила во имя этой ненависти сохранить «усадьбу».
«Усадьбу» в том виде, как она себе ее представляла. Потому что ощущая связанное с именем Бачевских право на власть, она распространяла это право на умы «окрестных крестьян». Более того, эта «моральная власть» казалась ей самой важной. Имущественное превосходство было лишь придатком, чем-то само собой разумеющимся. Впрочем, это не помешало ей ради такого превосходства решиться на недостойную бачевской барыни борьбу за каждый клочок земли. И занять позицию, которую ксендз Станиславский метко определил странно звучавшим в его устах прозвищем «кулачка».
– Да, да, мой милый, – кулачка, – повторил он, при виде моего изумления. – Большевики в бога не веруют, и это, между прочим, очень мешает им проводить в жизнь коммунистические принципы, но что касается земных дел – тут они все как надо показывали. Она такая и есть. – Он поднял сжатый кулак. – Вроде бы и человеческая рука, а ничего-то из нее не вырвешь… Отсохнет, а куска никому не подаст, – добавил он чуть погодя.
Взгляды священника на проблемы небесного коммунизма, которые он при случае излагал, подкрепляя свои тезисы обильными цитатами из Нового завета, не будили во мне особого энтузиазма. Однако то, что он сказал о Тетке, никак нельзя было назвать старческим маразмом; даже когда его суждение о характере бачевской помещицы стало основой всех его воскресных проповедей о человечности. Опершись на вытертую грубой сутаной доску амвона, он почти на каждой обедне внушал прихожанам, что святой Иосиф заботился не только о себе, но искусство плотничьего своего ремесла употреблял на благо соседей. Так и Длился этот спор. Иосиф совершал все более утонченные акты милосердия, а его бачевская антагонистка только и думала об удовлетворении своих низменных, гордыней продиктованных желаний.
– Но не полагайте, дети мои, – вещал ксендз, – что каждое благодеяние есть акт праведный. Порой – это я говорю вам – за видимостью милосердия, под его покровом скрывается дьявольское зловоние спеси. Те, что готовы даже помочь ближнему, в ожесточении своем нередко творят это во зло человеку, дабы еще более унизить его. По плодам их узнаете их! – выкрикивал он обычно в завершение своих доводов.
Все это, конечно же, было направлено против Тетки и ее ветеринарной лечебницы. И кто знает, то ли благодаря этим проповедям, то ли по другим каким причинам, специально выстроенный сарай, где должны были проводиться всякие несложные операции, пока что пустовал. Узнав о проповедях – сама она потому и не ходила к обедне, что служил их ксендз Станиславский, – Тетка настолько продвинулась в своем стремлении воссоздать особую атмосферу, при которой «все вертится вокруг усадьбы, как вокруг солнца», что сама стала зазывать всех встречных и поперечных в Охотничий Домик. Местные жители, – насколько я мог судить по Теткиным, напоминавшим дневник, письмам, которые она регулярно высылала на мой городской адрес, – спокойно выслушивали ее, даже тревожились за состояние – угрожающее, – как уверяла Тетка, своей лошади или коровы и предпочитали отправляться в город. В первые месяцы существования сарая сюда привели не более трех животных. А потом и вовсе перестали ходить. Думаю, в основном – по причине скандала, как бы венчающего пророчества священника, громкого скандала, который разразился между Теткой и неизвестным мне владельцем некоей заморенной клячи.
– Приезжай немедленно, предстанешь в суде, – с обычной своей лаконичностью протелеграфировала Тетка, и я стал одним из свидетелей этого, сделавшего ее посмешищем, процесса об отравлении лошади. Впрочем, выиграть процесс было невозможно. Хорошо еще, что мне удалось добиться полюбовной сделки. Тетка же, разумеется, сочла дело проигранным по причине моей врожденной тупости, но, к счастью, согласилась вернуть сумму, в какую после долгих торгов оценили эту клячу, преобразившуюся вдруг в лихого скакуна.
– Это же разбой, – уверяла она. – Только ихняя революция могла довести до того, чтобы я, разбирающаяся в лошадях куда лучше, чем целый табун этих, с позволения сказать, судей, платила за попытку спасти несчастную.
– Надо было отослать его домой вместе с этой горемыкой. Пусть бы шел себе к ветеринару, – ворчал я. – Зачем понадобилось силой отбирать у него больную клячу?
– А как я должна была поступить, если он не верил, что это последняя надежда на спасение? – возразила Тетка.
Ну конечно же, по ее понятиям, а она осталась им верна, надлежало тут же – после слабой попытки подействовать уговорами – схватить висевшую на стене сарая плеть и, свирепо размахивая ею, шугануть вопящего хозяина клячи с усадебного двора. И кто мог предвидеть? Вместо того чтобы явиться назавтра с повиной и признать правоту помещицы (кстати, тогда она, возможно, дала бы ему часть денег на покупку другой лошади), крестьянин, отчаянно ругаясь, помчался на ближайший милицейский пост.
И ладно бы еще милиционеры пришли тотчас же. Увы, сержант, заявивший Тетке, нервно дергая шеей в тесном воротничке, чтобы она «вернула чужое имущество», смог всего лишь зарегистрировать причины смерти клячи, слишком уже хворой, чтобы выдержать какие бы то ни было, даже самые нужные процедуры.