анатомическое строение, обитание, возраст, размножение, голос, движения, симпатия и антипатия, использование, употребление в целебных целях и т. д..[170] Все это было и у Альдрованди, и даже гораздо большее. А ведь существенное различие кроется как раз в том, что отсутствует. Как мертвый и бесполезный груз, опущена вся семантика, связанная с животным. Слова, тесно связанные с животным, были освобождены от этой связи с ним и опущены; и живое существо, в своей анатомии, в своей форме, в своих нравах, в своем рождении и в своей смерти, предстает как бы в настоящем виде. Естественная история обретает свое место в теперь открытом пространстве между вещами и словами — пространстве безмолвном, чистом от всякой словесной шелухи и тем не менее организованном согласно тем самым элементам представления, которые с полным правом могут быть названы. Вещи подступают к самым границам дискурсии, ибо они оказываются в глубине представления. Следовательно, наблюдение начинается не с отказа от исчисления. В возникновении естественной истории, взятой вместе с соответствующей атмосферой эмпиризма, в которой она развивается, не нужно видеть невольное насилие опыта над познанием, которое выслеживало истину природы где-то в другом месте. Естественная история — и поэтому-то она возникла именно в этот момент — это пространство, открытое в представлении анализом, предвосхищающим возможность именования; это возможность видеть то, что можно будет сказать, но что нельзя было бы ни сказать впоследствии, ни увидеть на расстоянии, если вещи и слова, отличенные друг от друга, не соединялись бы между собой с самого начала в представлении. Порядок описания, который Линней вскоре после Джонстона предложит в естественной истории, является весьма характерным. Согласно ему, любая глава, касающаяся описания какого-либо животного, должна следовать такому порядку: имя, теория, род, вид, атрибуты, использование и, в заключение, Litteraria. Весь язык, наложенный временем на вещи, отброшен к последней границе как дополнение, в котором дискурсия рассказывала сама о себе и сообщала об открытиях, традициях, верованиях, поэтических фигурах. До этого языка о языке возникает сама вещь в своих специфических чертах, но внутри той реальности, которая была с самого начала расчленена посредством имени. Возниковение в классическую эпоху естественной истории не является прямым или косвенным следствием переноса рациональности, сложившейся в иной области (в геометрии или механике). Она представляет собой иное образование, обладающее своей собственной археологией, хотя и связанное (но посредством корреляции и одновременности) с общей теорией знаков и с проектом универсального матезиса.
Итак, старое слово «история» изменяет свой смысл и, быть может, обретает одно из своих архаических значений.[171] Во всяком случае, если верно, что историк, в рамках греческого мышления, действительно был тем, кто видит и кто рассказывает об увиденном, то, в рамках нашей культуры, историк не всегда был таковым. Лишь достаточно поздно, на пороге классической эпохи, историк взял или вернул себе эту роль. До середины XVII века задачей историка было установление обширного собрания документов и знаков — всего того, что могло оставить в мире как бы метку. Именно историк обязан был заставить заговорить все заброшенные слова. Его существование определялось не столько наблюдением, сколько повторением сказанного, вторичным словом, речью, в которой звучало снова столько заглушенных слов. Классическая эпоха дает истории совершенно другой смысл: впервые установить тщательное наблюдение за самими вещами, а затем описать результаты наблюдения в гладких, нейтральных и надежных словах. Понятно, что в этом «очищении» первой формой истории, которая при этом сложилась, стала история природы, так как для своего оформления она нуждается только в словах, непосредственно приложимых к самим вещам. Документами этой новой истории являются не другие слова, тексты или архивы, но прозрачные пространства, где вещи совмещаются между собой: гербарии, коллекции, сады. Место этой истории — не подвластный времени прямоугольник, в котором, освобожденные от всякого толкования, от всякого сопровождающего языка, существа предстают одни рядом с другими, в их зримом облике, сближенными согласно их общим чертам и благодаря этому уже доступными в потенции анализу, носителями их единственного имени. Часто говорится, что создание ботанических садов и зоологических коллекций выражало новое любопытство к экзотическим растениям и животным. В действительности же они давно возбуждали интерес. То, что изменилось, — это пространство, в котором их можно видеть и описывать. В эпоху Возрождения необычность животного была предметом зрелища; она фигурировала в празднествах, состязаниях на копьях, в реальных или фиктивных сражениях, в сказочных представлениях, в которых бестиарий развертывал свои исконные фабулы. Кабинет естественной истории и сад, в том виде, в каком их создают в классическую эпоху, замещают круговое расположение вещей по ходу «обозрения» установлением их в «таблице». То, что проникло между этими театрами и этим каталогом, — это не желание знать, а новый способ связывать вещи одновременно и со взглядом и с речью. Новый способ создавать историю.
И нам известно, какое методологическое значение эти пространства и эти «естественные» распределения приобрели в конце XVIII века при классификации слов, языков, корней, документов, архивов, короче говоря, при образовании из всего этого стихии истории (в привычном смысле слова), в которой XIX век найдет, после этой чистой таблицы вещей, новую возможность говорить о словах, и говорить не в стиле комментария, но в столь же позитивной, сколь и объективной манере, присущей естественной истории.
Все более и более полное сбережение письменных источников, учреждение архивов, их упорядочивание, реорганизация библиотек, создание каталогов, репертуаров, инвентариев представляют собой в конце классической эпохи нечто большее, чем просто новую восприимчивость ко времени, к своему прошлому, к глубинным пластам истории; это способ введения в уже сформировавшийся язык и в оставленные им следы того же самого порядка, который устанавливают между живыми существами. Именно в этом зарегистрированном времени, в этом разбитом на квадраты и пространственно-локализованном становлении, историки XIX века возьмутся за написание наконец «верной» истории, то есть освобожденной от классической рациональности, от ее упорядоченности и от ее теодицеи, — истории, отданной во власть неистовой силе вторгающегося времени.
Понимаемая и расположенная таким образом естественная история имеет условием своей возможности общую принадлежность вещей и языка к представлению: но она существует в качестве задачи лишь в той мере, в какой вещи и язык оказываются разделенными. Следовательно, она должна сократить это расстояние, чтобы максимально приблизить язык к наблюдению, а наблюдаемые вещи — к словам. Естественная история — это не что иное, как именование видимого. Отсюда ее кажущаяся простота и та манера, которая издалека представляется наивной, настолько она проста и обусловлена очевидностью вещей. Создалось впечатление, что вместе с Турнефором, Линнеем или Бюффоном стало наконец говорить то, что все время было видимым, но оставалось немым в связи с какой-то непреодолимой рассеянностью взглядов. Действительно, дело не в тысячелетней невнимательности, которая внезапно исчезла, а в открытии нового поля наблюдаемости, которое образовалось во всей своей глубине.
Естественная история стала возможной не потому, что наблюдение стало более тщательным и пристальным. В строгом смысле слова можно сказать, что классическая эпоха умудрилась если и не видеть как можно меньше, то по крайней мере умышленно ограничить пространство своего опыта. Начиная с XVII века наблюдение является чувственным познанием, снабженным неизменно негативными условиями. Это, конечно, исключение слухов, но исключение также вкуса и запаха, так как из-за их неопределенности, из-за их переменчивости они не допускают качественного анализа различных элементов, который был бы повсеместно приемлемым. Очень сильное ограничение осязания обозначением некоторых вполне очевидных противоположностей (как, например, гладкого и шершавого); почти исключительное предпочтение зрения, являющегося чувством очевидности и протяженности, и, следовательно, анализа partes extra partes, принятого всеми: слепой XVIII века вполне может быть геометром, но он не будет