Сойка — Рысь — Дама — Медведь — Богатырь — Нос — Год — Бритва — Вата — Ие
Боже мой! Она же знает, что сказал однажды мосье Ом, поглядев на это блюдо: «Превосходная вещь! Моя жена довела бы цену на него до пяти тысяч франков на аукционе под колоннадой». И она знает, что я еще больше, чем папа, люблю это блюдо.
— Нет! — кричу я.
Слишком поздно. Блюдо сорвано вместе с треугольным крепителем и гвоздем. Оно летит к потолку, минует лампочку, но вдрызг разбивает абажур из белого фарфора и раскалывается само, ударившись об оштукатуренную стену. И все осыпается на плиточный пол кухни, крошась на мелкие, мельчайшие куски.
— Все в вашей чудесной власти! — доносится из глубины дома голос папы.
Напрасно он бросил ей перчатку! Посуда летит теперь во все стороны; кухонный буфет, стол — все, что внутри, все, что снаружи, со страшным грохотом рушится на плиточный пол. Растаптывая осколки, прикончив ударом каблука чудом уцелевшую, с обломанной ручкой супницу, мама, остервенясь, изо всей силы всаживает кулак в зеркало. Тут истерика кончается. Кусок стекла врезается ей в ладонь, хлещет кровь, она смешно вскрикивает: «Ай!», трясет рукой и вдруг кидается в коридор, а оттуда на улицу. Звякает металлом калитка — мама ищет спасения у Жюльены.
Тишина. Долгая тишина. Я застыла. Я пожалела даже, что позволила себе вскрикнуть. Я ведь ничего не видела и не слышала. Спящие не выбирают. А официально я сплю. Вот почему в большой комнате — точно грохот посуды мог меня не разбудить — слышится осторожное шарканье домашних туфель. Что с тобой сегодня случилось, папочка, милый? Боюсь я этих автоматических движений, этого спокойствия, которое страшнее любой вспышки ярости.
Ага! Стукает калитка. Мама возвращается. Умоляю, молчи. Стол поднят, буфет — на месте, черепки — в мусорном ведре. Ты медленно кладешь на место ложки, ножи, кастрюли и другие небьющиеся вещи, уцелевшие после катастрофы. Правильно, но будь еще умнее. Мама входит. Не замечай ее.
Увы! Папа оборачивается, изображает улыбку, которую невозможно вынести.
— Ты уходишь, любимая? — спрашивает он.
И мама, смертельно побледнев, сдирает с вешалки пальто и снова выбегает во двор, где ветер скручивает ночь и хлопает развешанными простынями.
Проходит полчаса. Папа привел все в порядок. Он приближается, переступает порог спальни, куда вход ему заказан навсегда, зажигает ночник. Я сплю. На широкой кровати, где когда-то спал он, сплю на спине, с полуоткрытым ртом, запрокинув голову, разметав руки и ноги. Мой черный бюстгальтер висит на оконной ручке, комбинация брошена поперек стула. Он наклоняется. Да сплю я, говорю же я вам, — волосы разметались по подушке, веки опущены, ворот рубашки расстегнут, приоткрывая шею, где слабо пульсирует артерия. В уголке глаза поблескивает непослушная капелька, которая никак не хочет сохнуть.
— Ты же не спишь, Селина, ты только делаешь вид, — тихо говорит папа.
Не двигаться. Расслабиться. Дыхание ровное, без изменения, и пусть на выдохе легонько вздымается упавшая на нос прядь волос!
— Мы с мамой немного повздорили. Но это пустяки. Спи, моя крошка.
Папа накрывает мне плечи одеялом. Тушит ночник и выходит на цыпочках, окинув быстрым взглядом комнату, но не увидев ничего, кроме того, что ему уже известно. Из этой комнаты изгнан самый след его; все, что только могло напоминать определенный период жизни, убрано из нее навсегда, — спальня его жены превратилась в спальню дочери-матери.
— Спи, моя крошка! — повторяет он с душераздирающей нежностью, затворяя за собой дверь, и из зеркала исчезает его осунувшееся лицо.
На ноги — быстро! Выскакиваем в окно. Он вышел через заднюю дверь, и ветер раскачивает в его руке фонарь. Самое дорогое после дочери — пчелы, но сегодня задувает так, что может сорвать шляпу. По узкой, залитой цементом дорожке он идет в глубь сада, где в углу, густо обсаженном медоносными растениями, стоят двенадцать ульев Колю — шесть современных, со съемными рамами, шесть островерхих, старого образца, из плетеной соломы, похожие в темноте на громадные капюшоны. Он склоняется над ними, как только что склонялся надо мной, чутко прислушивается к жужжанию, к непрерывной вибрации, доносящейся из спящего улья, когда пчелы плотно облепляют матку или подкармливают сахарозой личинки. Папа выпрямляется. Все в порядке. Для очистки совести круг света от его фонаря задерживается на летках. Ночная бабочка — кажется, сфинкс, — замешкавшаяся на прилетной дощечке, схвачена и, по всей видимости, уничтожена.
Живо под одеяло — он возвращается! И тотчас выходит с другой стороны; скрипит гравий во дворике; звякает калитка. Я снова вскакиваю, выбегаю в большую комнату, прилипаю к окну. Ветер простреливает улицу с особой яростью, раскачивает ставни, тащит клочья грязной бумаги из одной канавы в другую. Дрожащий свет далекого фонаря почти не доходит сюда. Эта темная фигура, да, конечно, это папа, который топчется под окнами Трошей, затворивших ставни во всех комнатах, кроме кухни. Время от времени на фоне занавески мелькает тень Жюльены. А иногда и Люсьена. Но маминой тени нет. Сквозь стекло доносится голос Жюльены, приглушенный, но хорошо узнаваемый. Голос Люсьена — тоже. Но маминого голоса не слышно. Ну, чего же выжидать? Это рыжий затылок Люсьена; тот другой, темный — Жюльены. Третьего человека там нет. Папа тоже понимает это, но, как раз в ту минуту, когда он уже собрался уходить, Жюльена оборачивается и успевает заметить взволнованное лицо, проскользнувшее за оконными стеклами.
— Ой, кто это? — испуганно вскрикивает она. Но тут же узнает папу и отворяет окно.
— Ты Еву не видела? — смущенно спрашивает он.
— Ох уж вы с вашими серенадами! — взрывается Жюльена. — Нет ее тут. Чего ей здесь делать? Ну а даже если б она была здесь, тебе что же, надо устраивать засаду под моими окнами?
— Она, может, у тетки, — подает голос Люсьен.
— А, да! У тетки… — бормочет папа.
Больше я ничего не слышу. Он неверной походкой идет вдоль стены, в то время как Жюльена притворяет ставни. Он идет по улице дальше, застывая возле иных домов и прислушиваясь. Затем сворачивает за угол, и больше я его не вижу. Но догадываюсь о маршруте: дойдя до площади и осмотрев все ее закоулки, он повернет на главную улицу, медленно пойдет по ней до того места, где она переходит в шоссе, и углубится дальше в поля. Затем, повернув на девяносто градусов, переулочками выйдет к нижнему кварталу. Он будет внимательно осматривать пространство под каждым фонарем, переминаясь с ноги на ногу и нервно потирая руки. А время от времени, обманутый стуком женских каблучков по мостовой, он ускорит шаг и, точно на крыльях ветра, бросится домой, чтобы удостовериться, — даже калитку не закроет.
Однако пальто на крючке нет, нет пальто. На мгновение включив ночник, папа убеждается, что я сплю, и снова выходит! Идет, делает круг, возвращается. Снова выходит. Только и слышится звяканье калитки. А в полночь, когда на улицах погаснет свет, она звякнет в последний раз.
IX
Ну и ветер! Совсем рядом со мной он трясет железный экран камина, сдирает жесть с крыши крольчатников и, ворвавшись через окошки на чердак, стучит там стручками фасоли, которые сушатся, нанизанные на длинные нити. Я сплю, просыпаюсь, снова засыпаю, все время настороже от волнения, в том полудремотном состоянии, когда сознание борется со сном.
Ну и ветер! Чуть подальше он истязает ясени и красные дубы, вздыбливает шерсть бродящих в темноте собак… Меня там нет, и вас там нет, и никого там нет, кроме тьмы и того, что живет во тьме. Но мы все узнаем, мы все знаем, совсем как Лука и Марк, которые там тоже не были, но все увидели потом, не открывая глаз, по наитию свыше — а значит, вернее, чем если бы сами были там. «В те дни», — говорят они… И этот рефрен сродни тому, что и по сей день звучит у меня в ушах: «Послушай, Селина…»