ей благоприятствовать.
— Стало быть, — продолжает она, — чтоб еще раз создать вот такого, мы должны были бы заселить триста миллионов планет…
Весьма возвышенная арифметика. Не знаю, что и ответить.
— Ого, напугался, да?
Наклоняюсь, целую ее в висок, тайно усмехаюсь обратному ходу исчисления: среди полутора миллиардов мужчин Мариэтт нашла для себя одного, точнее, среди двадцати четырех миллионов мужчин французской национальности — фактически среди двух тысяч молодых женихов из своей среды и родного города, на деле же она выбрала меня среди тридцати — сорока своих знакомых. Несомненно, я менее редкий экземпляр, чем будущий наш ребенок, — мы несоизмеримы. Но зато более тщательно выбранный. G одной стороны, я — избранник; с другой — не имеющий себе подобных. Ну хватит, дурачок, тебе самому смешно. Мариэтт вдруг как-то странно съежилась.
— Что с тобой?
— Толкается, — прошептала она.
Потом немного успокоилась, с трудом встала и оперлась о мою руку. Мы спустились вдоль бывших крепостных рвов, превращенных в парк, чтоб поглядеть на ланей, щипавших там редкую травку. В этих местах пять столетий тому назад плавали в прудах карпы короля Рене. Сам король, стоящий на пьедестале у входа на бульвар его имени, казалось, изнемогал от жары. Пошли дальше. Около площади Академии Мариэтт опять остановилась, и лицо ее исказилось от боли.
— Ну, на этот раз, — сказала она, — кажется, никаких сомнений.
И вот я уже вроде Эрика — потерял голову.
Но у меня нет никакого оправдания. Положение Габриэль было чрезвычайно тяжелым. У Мариэтт же все идет нормально. Как и многие до меня, я, конечно, растерян, руки у меня дрожат, я охвачен волнением. Что предпринять? Никто из моих знакомых не может похвастаться, что был в такой момент абсолютно спокоен, конечно, кроме тех, кто находился в отсутствии, вернулся с запозданием и ему осталось только наклониться и поцеловать свою чистенькую, дремлющую в кружевах и надушенную одеколоном семейку. Чувствовать себя здоровым как бык, когда женщина корчится от боли, ощущать, что ты вдесятеро сильней, чем она, однако тебе ничего не пришлось носить в своем чреве и ты не будешь разрываться от муки, — как это тягостно. Избавляет от стыда лишь сознание своего бессилия. Я отпускаю руку жены и говорю ей;
— Обожди меня здесь, я сбегаю за такси.
— Нет, — отвечает она, — мне боязно одной. Такси можно достать только на вокзале! Домой ближе.
Она права. И все же до дома надо идти триста метров. Мы по нескольку раз останавливаемся, словно идем крестным путем, прохожие смотрят на нас, видимо, догадываются, в чем дело, и тактично отворачиваются. Встречаем мадам де ля Гранфьер, она внимательно глядит, колеблется и в конце концов решается идти дальше, ограничившись кивком. Но вот уже видна наша машина, она стоит, как всегда, перед домом. Мариэтт садится на заднее сиденье, снова корчится от боли. Я похлопываю ее по руке; стараясь подбодрить.
— Сходи за чемоданом, — говорит жена со страдальческой гримаской.
Ключ дрожит в моих руках, не могу попасть в замочную скважину. Где же чемоданчик, тот, который она заранее уложила? Ничего не нахожу ни в спальне, ни в чуланчике, ни на лестничной площадке. Спускаюсь вниз. Оказывается, чемодан ждет меня у выхода; сверху на нем в целлофановой обертке лежат нужные документы. Хватаю все разом и внезапно вспоминаю: надо же сообщить теще. Мне кажется, что станет легче, если я с кем-то поделюсь новостью. Бегу к телефону, набираю номер. Подходит прислуга Ирма.
— Передайте мадам Гимарш, что ее просит зять.
Обычно в праздники прислуги не бывает, а ведь сегодня воскресенье. Ну, на этот раз я бы не возражал, чтоб теща сидела у нас дома.
— Мадам в погребе, — отвечает Ирма.
— Боже мой! Пусть поскорей подымется. Дочь рожает!
Проходят секунды. Слышно, как над домом с криком пролетают стрижи. А я уже представляю себе, что у Мариэтт начались роды в машине. Наконец-то мамуля берет трубку. Я не в силах начать разговор. Она сразу говорит:
— Я что-то сомневаюсь. Если вести счет с рождества, как говорила мне дочка, то завтра будет как раз двести семьдесят дней… У вас еще достаточно времени, к тому же это первенец. Отвезите Мариэтт в клинику Сен-Жерар и возвращайтесь домой. Не надо оставаться в клинике, вы себя изведете. А через час или два я туда съезжу, узнаю, как дела. В какую палату поместят Мариэтт? В тридцать седьмую?
Я больше ничего не могу ей сообщить. Кладу трубку, выхожу. На улице дождь, тротуар в крупных каплях. Похоже, что гроза ушла к югу и там, на Луаре, она и разразится. Между схватками Мариэтт немного отдыхает, приводит себя в порядок. Она улыбается — в таких случаях всегда сами женщины подбадривают нас.
— Все при тебе? — спрашивает жена.
Все при мне, и вдобавок ощущение того, до чего я смешон. Смотрю на часы. Уже пять. Пять и восемь — это тринадцать. Говорю ей:
— Слишком поздно, сегодня он вряд ли появится. Это произойдет двадцать первого. Ну как, договорились? Жалеть не будешь? Назовем Армель или Никола?
— Никола, — отвечает Мариэтт.
Едем медленно. Кажется, ей лучше. Одно меня беспокоит: я позвонил только на улицу Лис. Не счел необходимым тут же сообщить и в «Ла-Руссель». Разве это уже стало условным рефлексом? Или же следствие того чувства, которое пригнетает современного мужчину? Если родовое имя передается от отца к сыну, то происходит это именно благодаря родам, от матери к дочери, от пуповины к пуповине. Мы по- прежнему едем медленно, оба молчим. Мариэтт проверяет, все ли нужные ей документы взяты, время от времени стонет: «ой!», хватаясь то за один, то за другой бок, потом снова просматривает бумаги. А я размышляю. Мы, мужчины, считали себя зерном хлебным; женщина — это земля. Именно поэтому в греческом языке она заимствовала у земли свое имя>γη, γϑυη. Но мы знаем теперь, что это совсем не так. Я знаю, что вот эта женщина, сидящая со мною рядом; все взяла из своей собственной крови для этого зародыша Нико
— Поднимись наверх, но не оставайся. Ты и так уже всего насмотрелся за эти месяцы. Не хочу, чтоб ты увидел еще менее приятное зрелище.
К моему пиджаку прижимается ее пышноволосая головка. И я слышу привычный запах духов у нее за ушами, которые мне нравилось отыскивать кончиками пальцев в темных волнах ее густых волос. Но вот Мариэтт выпрямилась, потом осторожно выбралась из машины. Если она и боится, то умеет скрыть это. Лифт быстро увез ее наверх, пока я торчал в канцелярии. Надо было сдать документы и пояснить секретарю, что в данном случае принятие на казенный счет не будет иметь места, поскольку адвокаты не пользуются социальным страхованием. Я успел лишь подняться на верхний этаж, выразить уже лежавшей в кровати Мариэтт свою преданность, услышать заверения сиделки, что «все идет неплохо, нет необходимости в срочных мерах, дело едва только началось», пройти в обратном направлении по коридорам, где все залито светом, все блестит, все так невинно, — и вот я уже на улице и вздыхаю с облегчением.
С облегчением, но мне неприятно это облегчение.
Возвращаюсь домой. Я доверяю этим людям, их ремесло требует спокойствия, выдержки, гигиены, немедленных решений, они не вправе испытывать отвращение к чему-либо, должны иметь все средства,