Мариэтт подтвердило, что об этом можно говорить в прошедшем времени.

— Да, — сказала жена, — это так, она скончалась. Мариэтт обняла меня, и мы безмолвно стояли, прижавшись щека к щеке.

Я был так привязан к тете, так ее любил. Никогда больше не увижу свою «совсем Одинаковую». Почему же именно она умерла? Нас осталось только трое. Почему не случилось этого в бесчисленном семействе Гимаршей, например, с тестем, ведь он тех же лет и ему ежеминутно грозит инсульт.

— Ну, влюбленные, как поживаете? — весело говорит чей-то голос сзади нас.

Это Даноре, он добавляет:

— Бретодо, посмотри «Газету» от пятнадцатого марта. Суды в Эксе и в Лилле вынесли совсем не одинаковое решение.

Мариэтт отодвигается. Она сухо говорит:

— Извините нас, только что скоропостижно скончалась наша тетя.

Она сказала «наша», и за это я прощу ей многое. Даноре бормочет сочувственные слова, стремясь поскорей улизнуть. Я шепчу Мариэтт:

— А где дети?

— Они у мамы, — отвечает жена.

Рука об руку выбегаем из здания суда.

Мы едем вдоль черной ленты дороги, недавно залитой свежим асфальтом. Дорога пересекает меж Луарой и Отьоном низину с плодородной наносной землей, которая обработана местными жителями вплоть до самого порога их домов. Дома эти строят без погребов и подвалов из-за неотвязного страха перед сильным паводком, а крыши с чердаками, поднятые высоко, четко вырисовываются в пустом январском небе.

Около Корнэ, вместо того чтобы ехать дальше через Мазэ, я поворачиваю: поеду через Ле-Руаж. Мариэтт не возразила ни слова, она сразу поняла меня.

Именно здесь, когда я был маленьким, мы много раз гуляли вместе с тетушкой, ходили по этим проселочным дорогам, вьющимся меж извилистых водных рукавов, окаймленных камышом, который зимой засыхает и стоит скованный блестящей тонкой пленкой льда. Именно в этих местах я, когда был постарше, путешествовал в лодке-плоскодонке. И неутомимо собирал, обследуя гнездо за гнездом, птичьи яйца. Теперь уж я никогда не буду возвращаться в дом тем чумазым мальчишкой, перепачканным грязью этих заливных лугов, окруженных бахромой из тонких стеблей камыша, ощетинившихся ветками подрезанных головастых ив и усеянных то тусклыми, то голубыми озерками, где летом под кувшинками и ряской мокнут в воде и отдают кислой прелью целые залежи листьев. Когда мы проезжали мимо дуплистого высохшего дерева, смутно похожего на фигуру человека и прозванного нами некогда Тимолеон, я притормозил. Низина, разбитая на квадраты канавами, здесь поднималась, быстрей высыхала и тянулась бороздами пашни с подмерзшей в них водой. Это белое от инея поле, пятнистое от сидящих на нем черных ворон, — наша земля. Немного дальше — наш виноградник, такой же голый, как и у других, но его легко узнать по персиковым деревьям, посаженным в междурядьях. На двух деревьях в конце августа созревают почти что лиловые персики, их сок пачкает школьные передники хуже, чем ягоды ежевики. Мы подъезжаем. В пятистах метрах будет секвойя в красной коре и серебристый кедр — преддверие «Ла-Руссель». Еще два поворота, потом по прямой и еще один поворот, последний. Не стану сейчас сигналить: три коротких гудка, потом два, потом один, это означало 321, номер, которым в школьные годы было помечено мое белье в пансионе коллежа. Ворота открыты. Но в конце аллеи уже не видно, как бывало прежде, двух старых дам, ожидающих гостей на крыльце дома. Мариэтт пропускает меня первым, затем выходит сама. По-видимому, недавно приехал Тио — его старый серый «пежо» стоит около секвойи, и теткина кошка Желтая Сорока, свернувшись в клубок, дремлет на капоте машины.

В дверях появляется Густав, старший садовник, он должен через месяц уйти на покой.

— Ее наверху положили, в ее комнате, — говорит он вполголоса.

В комнате у порога я вижу удрученного дядю Тио. За последние пятнадцать лет он редко бывал в «Ла-Руссель», избегал тетушки с тех пор, как мой отец, как говорили, рассорил его с ней.

Но Тио уже семьдесят, и он охвачен волнением, тетушка младше его, а вот внезапно скончалась, читаешь на его лице.

— Какой удар для твоей мамы! — шепчет он мне.

Мама очень прямая, строгая, в траурном платье, кончает завешивать зеркало. Слезы не в ее характере. Но застывший взгляд, сгорбленные плечи, которые она с трудом расправляет, — все это говорит о ее одиночестве, о ее страдании. Мама меня не поцеловала — такова традиция нашей семьи в дни траура. Нежности отвергнуты в знак уважения к мертвым: если они уже лишены возможности проявить свои чувства, то и мы себе в этом отказываем. Я слышу, как мать шепчет:

— Она подрезала вместе с Густавом ветви в саду. Вдруг вскрикнула «Ох!». И упала ничком. И все было кончено.

Рядом со мной Мариэтт, и я чувствую, что ей не по себе. В ее семье вопили бы, стонали и, обращаясь к покойнику, держали бы длинные надгробные речи. Старая янсенистская традиция рода Офрей — хотя ныне она приняла светский характер, — чрезмерная сдержанность моей матери, по мнению Мариэтт, противна человеческой природе. Мама обожала сестру, и, хотя она держится твердо, сердце ее обливается кровью. Она слышала, что близнецы один без другого долго не живут, но это ее не пугает, этот грозный призрак страшен только мне. Мама кладет мне руку на плечо и находит в себе силы сказать:

— Ведь это такая редкость — иметь свеего двойника.

Потом она идет к шкафу, открывает его и достает оттуда «праздничную одежду» тетушки, развешивая одну вещь за другой на спинке кресла. Я посмотрел на дядю Тио, с ужасом и почтением наблюдавшего всю эту процедуру, и приблизился к кровати в стиле ампир, чуть отдававшей запахом воска, которым она была натерта, — здесь лежало тело моей тетки. Ее ноги, обутые в матерчатые башмаки на толстой кожаной подметке, придавили пуховое одеяло из красного шелка. Ревматические руки еще не были скрещены, а лежали одна на другой. Она все еще была в рабочем переднике, из кармана торчал маленький секатор. Но щеки ее впали, а губы стали бесцветными… Сходство ее с мамой было для меня нестерпимым. Мать снова подошла ко мне:

— Твоя тетя все предусмотрела, — сказала она. — В секретере, который в гостиной, для тебя лежит конверт. Напомни мне, не забыть бы тебе его вручить.

Ее прерывает легкий стук чьих-то подметок. Входит соседка, крестится.

— Пусть останутся только одни женщины, — продолжает мать. — Мадам Брен поможет мне обрядить сестру.

Мариэтт нерешительно молчит. Но мама поняла выражение ее лица:

— Иди, детка, это слишком тяжело для тебя.

Внизу в гостиной, обставленной разномастной мебелью, начищенной воском до блеска, на круглом столике лежит незаконченное вязанье. И здесь же охапка зимних роз, их не успели поставить в вазу. Я вспомнил: это ведь те самые зимние розы; сколько лет выращивала их моя тетка в надежде добиться наконец пунцового оттенка, который ей никак не удавалось получить.

— Может быть, выйдем? — спрашивает Мариэтт.

Мне тоже захотелось выйти из дома в сад, где на дорожке хрустит гравий. Тио берет меня под руку справа, Мариэтт пристраивается слева. Мы ходим молча взад и вперед по дорожке — примерно метров двадцать. Январское заходящее солнце освещает нижние ветви деревьев, и за оградой рельефно выделяются в его лучах комья земли на длинных узких полосах заботливо осушаемых полей. Чирикают воробьи.

— Генриэтта тут всем занималась, — говорит дядя Тио. — Я думаю, что без нее твоей матери придется трудновато.

— Да, это верно. — Убежище моей матери — «Ла-Руссель» — отдалило ее от моей теперешней жизни, изменило и ее прежнюю жизнь, какую она вела до моей женитьбы, и я быстро с этим примирился. Эти деревья, поля — все напоминало мне о моей юности и о том, что это прекрасное время ушло. Я всегда восхищался мамой. Она старела, но по-прежнему сохраняла полную достоинства манеру держать себя в обществе, которая уже давно казалась старомодной. В то время как я невольно воспринял изнеживающий стиль семьи Гимаршей. Воспитанный строгими женщинами из рода Офрей, я оказался теперь в руках других

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату