деликатнейшей операции.
Кто-то перебирал мои воспоминания. Прикосновения были чуть щекотны, быстры, легки. Вот они вызвали к жизни отца. Я вдруг осознал, что за годы, прошедшие после смерти его, внешний образ отца изрядно стерся, выцвел из моей памяти. Вспоминал я отца часто, но не его лицо, фигуру, руки, а скорее его чувства ко мне, этот трепетный теплый поток.
А теперь эти неподвижные матрешки — я знал, чувствовал, что они хозяйничают в моей голове — извлекли из забытых глубин моей памяти живого отца, во плоти и крови. И он улыбнулся мне светло и печально. Он был старше, чем я помнил его, словно он продолжал жить и стариться и после смерти. Почти совсем седой. Морщинки лучились от уголков глаз. Он вдруг сказал:
— Маленький мой…
Потом мы плыли, то есть плыл отец, плыл на спине, а я лежал на его животе, и он держал меня одной рукой, и я визжал в радуге брызг от ужаса и восторга, и отец казался мне пароходом, потому что он издавал громкие гудки.
Я кашлял. Кашель был болезненный, все от него болело, даже руки и шея. И мама держала меня за руку и громко считала:
— Раз, два, три… девять, десять. Нокаут кашлю.
Брат небрежно и поучительно говорил:
— Разве это руки? Это же клешни, как у рака. Тебе надо учиться рисовать руки. Держи перед собой левую руку и рисуй ее с натуры. С растопыренными пальцами, с пальцами, сжатыми в кулак. Понял, осел?
Мне было обидно, что он называл меня ослом даже с ударением на первом слоге. И потом, какое он имел право поучать меня, когда даже директор Кустодиевки не поучал. А вот и он семенит, быстренький, сухонький. Положил руку мне на голову и говорит:
— Ничего, братец кролик, все обмелется — мука будет. — Он смеется, и смех звучит, как старенький, надтреснутый колокольчик. Надтреснутый, но все равно светло-звонкий. — Точно, истинно говорю и предрекаю: мука будет! А то, что пока мука, а не мука, так то бывает, братец кролик, ох, как еще бывает!
В глазах у Ивонны прыгают искорки. Нет, это вовсе не искорки, это отражения Чапы и Путти. Я хочу сделать ей очередное предложение и прошу пуделей успокоиться. Я так и говорю:
— Звери, замрите, я хочу сделать любимой предложение руки, сердца и животных, то есть вас, и, пожалуйста, прочувствуйте серьезность происходящего.
Я кладу руки на нежные и сильные плечи Ивонны, плечи воздушной гимнастки, но по ним проходит короткая дрожь, и она прижимается ко мне носом. Теперь мои руки у нее на спине. Спина тоже нежная и сильная, спина воздушной гимнастки, она выгибает ее дугой, как Тигр, который неодобрительно смотрит с кресла на наши объятия и думает: что это они делают…
Профессор Танихата кончил говорить, и все деликатно отводят взгляды в сторону, чтобы не подталкивать меня даже взглядом. Кроме доктора Иващенко, которому не надо отводить взгляд. Он и без того смотрит на Ивоннину маму с откровенным восхищением и раздувает смешно ноздри, словно собирается броситься на нее.
Жаль, конечно, что придется сказать им «нет», что я не могу оставить Ивонну и своих животных, что я вообще не герой, не отважный космопроходец. Что только-только начал я подписывать договор о мире и сотрудничестве с чертями, что сызмальства бушевали во мне и портили мне жизнь, и вовсе не хочу я бросать все это из-за неведомых мне эллов и рисковать жизнью.
Я упираю кончик языка в верхние зубы и говорю «нет». И почему-то слышу «да», как будто это не я, а кто-то другой, сидевший во мне, дернул в последнее мгновение за ниточку, привязанную к языку и связкам.
— Вы знаете математику, Юрий? — спрашивает командир «Гагарина», который почему-то сидит рядом с Ивонной и доктором Иващенко.
Мне стыдно сказать «нет», к тому же я уже боюсь, что вместо «нет» у меня изо рта опять выскочит непрошеный самозванец «да», и все будут показывать на меня пальцами и смеяться: смотрите, еле школу кончил, ха-ха…
— Нет, — твердо говорю я, — только таблицу умножения. И то до семи.
— Все равно, — говорит командир «Гагарина», - вы должны представлять, что такое вынести за скобки.
Да, хочу я сказать, конечно. Я даже знаю, к чему вы это спрашиваете. Сейчас вы скажете, что все «если» нужно вынести за скобки.
Но я ничего не успеваю сказать, потому что ко мне идет Ивонна. Странно, что на ней оранжевый цирковой костюм. У нее же никогда не было такого костюма. Ах вот оно в чем дело, вдруг с ужасом и восторгом осознаю я, это не костюм оранжевый — это в нем отражается оранжевый свет Элинии. Этого не может и не должно быть! — кричу я себе, и тот, кто копается в моей голове, дергает какие-то ниточки. Нет, не те, что ведут к моему языку и голосовым связкам, а другие, и Ивонна несется в воздухе, и сердце у меня тягостно сжато. Она выбрасывает вперед руки и ловит руки матери, и сердце мое блаженно разжимается, и я думаю: что за странное и прекрасное слово «ловитор».
Конечно, соображаю я, это все образы, взятые с собой с далекой и родной Земли. Но почему же тогда рядом со мной стоит высокий и худой профессор Трофимов? Не там, на Земле, когда он рассказывал мне об Элинии и показывал голограммные пленки, а здесь, у темного входа в укрытие неживых.
Этого быть не может, говорю я себе, и мне вдруг хочется смеяться. Этого не может быть — точно так говорил крошечный гномик в Калужском университете, когда мы были у него с Пряхиным. Как же его звали? Гу? Нет, это его гусь лапчатый, а он… Неважно. Важно то, что профессор Трофимов стоит рядом со мной и смотрит на меня сурово и осуждающе. Почему? А, ну конечно же, это какое-то непристойное свинство — немолодой ученый стоит, а юный байбак валяется на охапке оранжевой зелени — оранжевой зелени! Смешно! — и не догадывается встать.
— Простите, профессор, — говорю я. Я знаю, что нужно встать, но мышцы почему-то не слушаются. — Но вы ведь фикция? Не обижайтесь, пожалуйста, на фикцию. Я не хотел вас обидеть. Я имел в виду галлюцинацию. Я ведь знаю, что вы не можете быть здесь.
Я-то знал, а мои органы чувств и понятия об этом не имели. Глаза мои ясно видели Трофимова, его фигуру, лицо. И даже такой пустяк, как ворот рубашки, который был номера на два больше, чем нужно, и жилистая его загорелая шея торчала из него совсем по-детски. Может, ему покупают рубашки на вырост? — мелькнула у меня дурацкая мысль, и я с трудом удержался от смеха. Я понимаю вздорность предположения, но мозг мой работает без моего участия. На что это похоже? Наверное, на езду в электромобиле по шоссе, когда переключаешь управление на автомат и сигналы, идущие по подземному кабелю, регулируют движение. Ты смотришь на руль, и он, как живой, сам по себе поворачивается, когда нужно, и мотор тихонько взвывает, прибавляя обороты на прямых отрезках.
Вот и сейчас мозг мой сам прибавляет и убавляет обороты и закладывает виражи, о которых я и представления не имею. Я им не управляю. То есть я еще пытаюсь удержать хотя бы рычаг переключения с автомата на ручное управление. Я знаю, что профессор Трофимов, который рассказывал мне на Земле об Элинии, не может стоять здесь подле меня. Я знаю — а он стоит. Остальные появляются из-за каких-то кулис моей памяти, плавно проплывают передо мной на вращающейся арене, а он стоит и стоит.
Внезапная догадка. Он вовсе не порождение моего воображения. Наверное, он только что прибыл на Элинию, чтобы помочь мне. Как это я раньше не сообразил. Надо встать, обязательно нужно встать.
— Сейчас, товарищ профессор, — торопливо бормочу я, — сейчас я встану. Как же я сразу не сообразил, что вы… Ну, в общем, я хочу сказать…
Ура, я встал! Я стою на ногах, я одержал очень важную победу, я встал!
— Разрешите обнять вас, — захлебываюсь я словами, — честно признаться, я изрядно устал от одиночества, да и страха я набрался предостаточно.
Я протягиваю руки и обнимаю профессора, но руки мои не встречают сопротивления плоти, они проходят сквозь нее, как сквозь лучи проекционного фонаря, и одна моя рука касается другой.
Но странное дело, я испытываю мгновенное успокоение. Ну конечно же, это все фантомы, вызванные из моей памяти неживыми. Профессор словно ожидал приговора и облегченно растаял передо мной.