лоб, – жжет ужасно, а шевельнешься, будет еще больнее. Красные круглые капли падают в горячую воду, скопившуюся в раковине, расходятся тонкими нитями, становясь все светлей, и наконец паутиной переливаются через белый фаянсовый край. Проделываю то же самое с другой бровью, ай, это чуть сложнее, бровь левая. Мне больно, очень больно, кажется, будто колечко скребет по кости, но я нажимаю сильней, всаживаю его рукой, дрожащей от боли, НАЖИМАЮ СИЛЬНЕЙ, и оно становится на место. Вдеть колечки в уши гораздо легче, с носом тоже все проходит практически безболезненно.
Заливаю холодной водой густое пламя, ползущее по лицу. Поворачиваюсь к зеркалу спиной, опираюсь о раковину голым задом. Насчет последней дырки все ясно. Вот он, передо мной, достаточно опустить глаза и посмотреть между ног – и я его вижу. Он пульсирует, раздутый, красный, искривленный, как рыба, схватившая крючок.
Голос кричит откуда-то снизу, из-под воды, из-под кожи, певец разевает рот под целлофановой пленкой, которой туго обернуто лицо, и кричит.
Ах, вот тут больно. БОЛЬНО, БОЛЬНО!
На полу, опустившись на одно колено, согнувшись в три погибели, я задыхаюсь от боли, которая растекается по животу. Даже когда я прижигал себе бок сигаретой, так больно не было. От запаха сгоревшей кожи, от шкворчанья плоти, поджаривающейся на огне, я поморщился, но так больно не было. Вода на плитках остыла, кожа на ногах покрылась мурашками. Воды натекло на палец, но я держу все краны открытыми, чтобы пар наполнял ванную и согревал меня, ибо, как всегда при перевоплощении, я голый и мне холодно.
С тумбочки у раковины доносится трель сотового, проскальзывает между колоколами и скребет по затылку тонким ногтем. Протягиваю руку, беру аппарат:
– Да?
– Это Паола. Bono, это ты?
– Да.
– Какой у тебя странный голос… что там за шум? Ты что, принимаешь душ, не выключив радио?
– Примерно так.
– Ты что… улетел? Слушай, дружище, мы сегодня вечером встречаемся в Альтернативном театре. Там Мауро играет джаз. Придешь?
– Да, приду.
– Правда придешь? Не забудешь?
– Да. Сегодня вечером. Альтернативный театр. О'кей.
Кладу сотовый на тумбочку, обеими руками протираю зеркало и смотрю на себя, пока пар снова мало-помалу не заволакивает отражение. Зверь, живущий у меня внутри, быстро пробегает под кожей. Крутится вокруг пупа, раздувает живот, и он натягивается и выступает наружу; потом поднимается наверх, проскальзывает в горло, проникает под кожу лица, и она приподнимается над скулами, собирается под глазами в набрякшие блеклые мешки. Проникает в рот, прижимается к губам, и они пухнут, искривляясь, а я думаю, что если их разомкнуть, то я его увижу, зверя, живущего у меня внутри; увижу его отражение в зеркале; но мне страшно, и я не открываю рта. Потом сглатываю, и он с сухим щелчком проходит в горло, а я вдыхаю воздух, влажный от воды и горячий от пара.
Нужно смотреть на фотографию с удостоверения личности, которую я заложил за раму зеркала, хотя фотография крошечная и видно плохо; смотреть все равно нужно, потому что тот, другой, плавает в ванной, из которой льется вода; его ноги и руки уже свешиваются через край, но лица больше нет. Однако же бритый череп, мешки под глазами, пухлые губы – все есть на удостоверении личности, и я более-менее запомнил, где он носил колечки, которые я вырвал. Зато гладкая грудь, безволосые ноги все еще хорошо видны, как и круглая отметина на боку.
Я успеваю еще раз посмотреться в зеркало перед тем, как пар снова заволакивает его. Мы одинаковые.
Но колокола –
Уже на середине лестницы слышался такой гомон, что мансарда Симоне напоминала деревенскую площадь в базарный день. Голоса людей, шелест шин, звуковые помехи – все сливалось в нестройный, неразборчивый, неопределенный гул, смутное жужжание, проникавшее сквозь закрытую дверь, но звучавшее тихо, словно вполголоса, так что Грация даже представила себе на минуту, будто она стоит на улице, волшебной, невидимой улице, где все перешли на шепот: и люди, и машины, и мопеды, и музыка на заднем плане, и сирены. Но перед ней была всего лишь комната, мансарда Симоне – узкий прямоугольник, скошенный сбоку, там, где стоит диван; три окошка, прорезанные в крыше. На проигрывателе – Чет Бейкер, очень-очень тихо, почти как дуновение: «Almost blue». Симоне, положив локти на стол и уткнув подбородок в ладони, сидит на самом краешке своего вращающегося кресла. И восемь радиосканеров, все включены, все работают, все настроены по меньшей мере на треть громкости.
Когда Грация вошла, Симоне что-то мурлыкал себе под нос. Но не «Almost Blue».
«Summertime».
– У тебя хорошее настроение?
– Нет.
Симоне оторвался от стола, выпрямился, оперся руками о подлокотники. Поставил ноги на пол и стал скользить на кресле туда-сюда, медленно и упорно. Грация улыбнулась, заметив, что юноша покраснел.
– Ну нет так нет, – произнесла она. – У меня тоже плохое. Бегала как сумасшедшая по всей Болонье, и все без толку. Устала. Ничего, если я посижу немного здесь, посмотрю, как у тебя дела? Не хочу сказать, что ты наша единственная надежда, и все же…
Симоне пожал плечами и склонился к сканерам, расставленным на столе, будто погружаясь с головой в переплетение проводов и звуков. Грация уселась на диван, сняла куртку, с судорожным вздохом откинулась на мягкую спинку. Стала разглядывать Симоне: каштановые волосы, зачесанные назад сплошной массой, без пробора, только чтобы убрать их со лба; губы презрительно сжаты, один глаз прикрыт, веки едва раздвинуты, от этого лицо кажется асимметричным, слегка перекошенным. Грация смотрела, как его пальцы бегают по кнопкам сканеров, быстрыми ударами меняя настройку.
– Как тебе удается за всем этим следить?
– Я не слежу. Просто слушаю, и все. Я ищу голос.
– Ты уверен, что хорошо его помнишь?
– Да.
– Извини. Я не то хотела сказать… но, послушай, только не обижайся, я из любопытства: какой он был, тот голос?
– Зеленый.
– Зеленый?
– Холодный, лживый, напряженный… будто бы его нужно было удерживать, чтобы он не сорвался с языка. Будто бы еще что-то шевелилось внизу.
– А почему зеленый?
– Потому что там есть «ле». Потому, что это слово прилипчивое, а мне не нравятся вещи, которые