всех достоин ее.
Назавтра писец явился на службу бледнее мела. А Низам, выслушав очередной отчет Хасана, заметил сурово: «Я не слишком верю в россказни о заклятьях, от которых отнимается язык. Но я верю в то, что слабый разум вполне можно покалечить десятком с умыслом подобранных слов. Мои люди – ценные, правильно подобранные инструменты. Не стоит их портить, – они делают, что могут, на благо нам всем». Писец, надо сказать, с тех пор в самом деле заикался и бледнел всякий раз, когда Хасан приказывал ему рассказывать о делах или читать вслух.
Большую часть жизни Хасан смотрел на двор, на пеструю свиту вельмож, слуг и подхалимов, окружающих властительных особ, как человек базара: считал их толпой дармоедов, вьющихся вокруг повелителя войск и судей. Теперь же Хасан увидел весь неряшливый муравейник двора как одно цельное существо. Конечно, его грызли паразиты, были у него ненужные, мешавшие члены и попросту бессмысленные украшения, но большей частью люди двора были как муравьи, дружно, хотя и суетливо тянущие большое бревно в нужную сторону. И управляли скопищем человеко-муравьев немногие, для кого постоянный страх, осторожность, умение балансировать на самых шатких мостках было воздухом, которым они дышали, в котором только и могли существовать. А ведь опасность для них была наибольшей, – только они угрожали и самому великому Низаму, и султану, возведенному им на трон. Глядя на этих людей, Хасан понял, почему не знавшие истинной веры и греха древние, высекая на скалах царей и вельмож, делали их намного больше простолюдинов. Те, кем жило государство, кто по-настоящему управлял его судьбами, и в самом деле были больше – по человеческой и Господней мере. Они были людьми силы. Они намного больше знали и умели, в них было больше жизни, и мир кружился вокруг них. Вместе с тем они оставались обычными людьми, как все остальные, – вот только все человеческое в них: и страх, и гнев, и страсть, – было больше и сильнее. Но тем страшнее было их падение.
Хасан неловко чувствовал себя рядом с ними. Казался самому себе мальчишкой. Но и не хотел, как большинство придворных, кидаться с головой в бурлящее мелкое варево сговоров, союзов, распадавшихся через день, хитроумных интриг и бесконечного, все разраставшегося страха, пожравшего большинство с головой. Странного страха, – не гнавшего прочь от его источника, а тянувшего к нему, будто свет ночных мотыльков. Из всех сильных этого двора он был близок лишь с господином придворным звездочетом, Омаром Хайямом, недавним нищим школяром, а теперь единственным, кому молодой султан доверял как самому себе. Расположения Омара искало множество вельмож и придворных, – а он не обращал внимания на их заискиванья и предложения союзов. Для него даже и двора будто не существовало. Он шел сквозь кишащий людьми дворец, замечая в нем лишь двух-трех людей. Хасан был счастлив считать себя одним из них. Омар был единственным, кого он мог назвать другом, с кем хотелось говорить вечерами, спорить не ради того, чтобы одержать победу, а ради того, чтобы вместе отыскать истину. Когда удавалось, Хасан выкраивал время, чтобы помочь Омару с таблицами. Самих вычислений Омар ему не доверял, да и вряд ли Хасан справился бы с ними лучше работавших на Омара. Но зато теперь не было нужды подолгу лазить по таблицам в поисках нужной записи, – память друга держала их не хуже старого пергамента.
Находясь рядом с Омаром, Хасан и его увидел по-новому. Раньше ведь знал его лишь как случайного попутчика. Люди встречают друг друга на дороге, оторванные от привычной своей жизни. Взгляд попутчика видит лишь малую часть – то, что оторвано от ремесла или учения, от друзей и родных. Дорога мерит людей своей меркой. Может, она одна и есть настоящая, потому что в привычной жизни человека коконом опутывают его дела и друзья. Но мерка дороги, – временная, пока не настанет час вернуться к прежнему себе. Дорога не награждает по своей мерке человеческой наградой. И не казнит.
Омар обладал силой странной и пугающей. Увидевшему ее со стороны предсказание султанского восшествия на трон больше не казалось удивительным. Взгляд Омара обладал такой же властью над настоящим, как память Хасана – над прошлым. Омар, казалось, видит и понимает происходящее вокруг в неизмеримо большей степени, чем другие. К примеру, он, не задумываясь, едва глянув на лицо султана, предсказывал, удачна ли будет сегодняшняя охота. Сам искренне огорчался, когда приходилось говорить, что охота не получится. И охота действительно не получалась, если султан все-таки решался на нее ехать. Хасан ломал голову, пытаясь догадаться, как же Омар предвидел такие ничтожные мелочи. Может, и в самом деле он, почти и не подозревая, заглядывает беспечно за грань той самой Истины, о поисках которой Хасан теперь думал, как люди думают о дальних странах: мол, непременно когда-нибудь отправлюсь, – когда-нибудь, но не сегодня. И не завтра. А может, султан, не замечая того, повиновался словам Омара, сам отыскивая предсказанную неудачу – или удачу?
На пятом месяце службы, когда в предгорьях зацвел шафран, произошло событие, окончательно уверившее Хасана: способность Омара провидеть мир сиюминутных слов и дел – сверхъестественна, сверхчеловечна. Молодой султан с Низамом и свитой, и Омар, которого султан любил брать с собой в поездки, отправились в Казвин, а оттуда – в предгорья Эльбурса, к дейлемитам, князья которых упорно не желали дополнять слова покорности регулярной податью. Новый эмир Казвина, устроивший в руинах старой, еще ахеменидской сторожевой крепости загородный дворец, задал султану пир на крепостном дворе, выложенном светлым, искрящимся под солнцем известняком. Высокие гости ели и пили, их развлекали музыканты, плясуны и акробаты. Наконец, во двор выскочил шут, гнусный паяц в разноцветных лохмотьях с бубенчиками, с козьим хвостом, прицепленным к огромной, скрученной из мешковины чалме, со здоровенной грязной костью, прицепленной к поясу так, чтобы она болталась, будто мужской срам. Паяц извивался и отпускал шуточки, от которых тюрки – и вельможи, и солдаты, – сыто реготали, брызгая слюной. И вдруг паяц остановился прямо перед Омаром и, вытянув грязный палец, показал на него и спросил: «Так это ты, значит, великий маг, от которого звезды скачут, как блохи по козлятьим яйцам?» Султан хихикнул.
– Я маг покруче тебя! – провозгласил шут. – Я как слово скажу, у всех стояки падают.
Тюрки заржали, хватаясь за животы. Низам, сидевший невдалеке от Хасана, брезгливо поморщился.
– Я еще много чего могу. Козлов заговариваю и немочь верблюжью напускаю, и как землерой какой пукнет, так я и знаю, сколько овец он обрюхатил, пока жена беременная. Слаб ты против моего. Хочешь, всем покажу, какой ты маг супротив меня? Ну-ка, определи, через которые двери я сейчас выбегу отсюда, а?
Хасан побледнел. Он знал, что у Омара при дворе хватало врагов. Почти все, кому он не захотел составить протекции, охотно свалили бы его при малейшем удобном случае. Придворные же улемы и правоведы ненавидели его по-настоящему люто, объявляя его занятия богохульными, а его самого нечестивцем. До Омара должность придворного звездочета традиционно отдавалась знатоку Корана, – ведь на небо и поместил Аллах тайны земной жизни. Если шуту удастся высмеять Омара перед всеми, – захочет ли молодой султан по-прежнему слушаться человека, осмеянного султанскими же товарищами по пирам, охотам и битвам? Конечно, Омар может отговориться, сказать, что звездам нет дел до того, куда ходят шуты, но даже если он заставит султана рассмеяться – за шутом останется последнее слово.
Омар не стал отговариваться. Он посмотрел на шута внимательно, чуть сощурившись. И сказал спокойно: «Хорошо. Но если я угадаю, то определю и те ворота, сквозь которые выйдет твоя жизнь». Паяц вздрогнул. Но тут же снова залился смехом и выкрикнул: «Да, да, великий маг, повелитель звезд, да, а если угадаю я, то сложу о моем подвиге великую песню, и ее будет петь каждый погонщик верблюдов!»
Омар осмотрел крепостной двор. Из него вело четверо ворот, – по одной в каждой стене. Двое вели наружу, одни – в малый дворик перед главной башней, еще одни – к обрыву и спуску к реке. Осмотрев, вытянул из рукава сложенный вчетверо лист бумаги. Развернул, показал одну и другую стороны. Все увидели – лист чистый. Тогда Омар отвернулся, свинцовым карандашом, нажимая сильно, чтобы начертанное хорошо читалось, написал два слова. Снова сложил лист и, подозвав стражника, велел взять и держать в вытянутой руке, не разворачивая и не показывая никому. Посмотрел на шута. Пожав плечами, сказал: «Что ж, выходи».
Паяц осклабился, поскреб под лохмотьями. Рассмеялся с деланной наглостью. Подскочил, привизгнув, бубенчики забренчали глухо. Важно, вразвалочку, пошел к речным воротам. Омар на него не смотрел, разглядывая кончик свинцового карандаша, и на лице его были раздражение и усталость. Паяц почти дошел до ворот, но вдруг захохотал и кинулся стремглав к башенным воротам. Около них закружился, затрясся и вдруг, метнувшись к ближайшей стене, отдернул висевший на ней ковер. Под ним обнаружилась дверь. Паяц, торжествуя, ступил в нее и скрылся за колышущимся полотнищем.
Все посмотрели на Омара. Тот, подняв голову, сказал стражнику устало: «Передай бумагу нашему