Мишка.
Дальше все словно в дурном, кошмарном сне. Вскрики, хряск разбиваемого стекла, кровища, черные корчащиеся тени и… свет фар.
А потом — черный калейдоскоп: отделение, камера предварительного заключения, перевод в другую камеру, уже не в простом районном отделении, зловонный дух параши, допросы, издевки сокамерников, следствие — полтора бесконечных месяца и в конце — суд.
Мишка ничего не видел, не слышал, он сидел на скамье, будто рыба, вынутая из пруда, и не мог вдохнуть в себя воздух полной грудью, хотел, но не мог! То, о чем пели там в скверу, свершалось наяву. Хотелось вскочить, закричать: неправда! все это сон! Но за спиной — охрана. Впереди… а что впереди? Неужели это все, конец?
Витек, Сенька, еще один получили свое. Мишка чувствовал спиной на себе их злобные взгляды. А в голове вертелись слова приговора: 'Условно, условно, условно…' Он был самым молодым, не было и восемнадцати. Он стоял рядом, когда происходившее на его глазах объединило их для будущей скамьи подсудимых. Он не бил. Это учли.
Но он, сам Мишка Слепнев, знал ведь совершенно точно, что грехов за ним, пускай нераскрытых, все равно, на пять сроков, что получили Сеня с Витькой, наберется.
Время шло. Прошлое не забывалось. Не могло забыться. В сердце поселился страх. Как спасения Мишка ждал призыва в армию — уйти ото всего как можно дальше, забыться, не вспоминать, жить жизнью, привычной для всех, слиться со всеми. И не намеком, ни словом, ни полусловом не дать понять людям нового окружения о своем прошедшем.
Лишь раз Мишка чуть не сорвался. Это случилось в разговоре со Славкой Хлебниковым. Они вкалывали вдвоем в наряде по кухне, в посудомойке. Работы было много, очень много. Некогда было оттереть со лба набегавший пот. Пока вертелись вокруг чанов с горяченной водой было не до слов, только поспевай! Но потом в белом густом пару, напоенном испарениями прогорклого жира и остатков каши, вытирая о фартук подрагивающие от напряжения руки, Мишка со злостью прохрипел:
— Заперли в клетку и измываются как хотят! Суки! Ни туда ни сюда — знай одно, или бегай, или паши до одури! Хуже, чем в зоне!
— А чего бы ты хотел? — не принял всерьез Мишкины слова Хлебников.
— Чего?! Свободы! Вот чего!
— Свобода, знаешь что?
— Поучи, — ехидно улыбнулся Слепнев, — поучи!
— Осознанная необходимость — вот что! — Хлебников расхохотался.
— Болтовня! Живем тут как прикованные: ни туда ни сюда. Хуже кандалов такая житуха! Да вот беда, бежать некуда!
Мишка замолчал. Он жалел, что завел этот разговор.
Но уж слишком сильно хотелось за забор, в большую жизнь. Для того чтобы это желание в себ е усмирить, не дать ему истерично вырваться наружу, надо было и в самом деле быть по большому счету — свободным человеком. Человеком, чувствующим себя личностью в любых условиях, пускай даже самых невыносимых… А здесь. А что здесь? Просто работа, непривычная, тяжелая, но не Соловки же, не Колымские лагеря и не Туруханский край, не архипелаг Гулаг! Все понимал Мишка. Но душа его рвалась на волю.
Сергей провел предыдущий вечер в беспокойстве и наутро проснулся с нехорошими предчувствиями. Скорее это были даже не предчувствия, а неосознанная гнетущая уверенность — внеочередное увольнение срывалось. Крохотный огонек надежды теплился где-то в глубине души: 'А вдруг? При чем тут я? Сурков провинился — его и накажут, а мое дело — сторона!' Но рассудок не поддавался уговорам надежды, разумом Сергей понимал: чуда не будет.
Так оно и получилось. Во время утреннего построения на плацу, когда Каленцев, обходя строй, чуть приостановился напротив и взглянул ему в глаза, Сергей понял — это все! Последний жалкий огонек погас в душе. Безразличие захлестнуло сознание: 'Пускай! Так даже лучше: не нужно будет утруждать себя заботами, хлопотами'. Он еще раз равнодушно смерил глазами фигуру стоящего на плацу перед строем Суркова и поймал себя на том, что судьба товарища его мало волнует, а вернее — вообще не трогает. Более того, все происшедшее с Лехой показалось Реброву таким пустяком, что о нем и думать не стоило.
Сурков думал иначе, и это явно читалось во всей его растерянной позе. Об этом говорили опущенные вниз, к бетонным плитам, глаза, подрагивающие, то сжимающиеся, то разжимающиеся руки, и признак основной, всем в роте, да и, наверное, во всей части известный — побагровевшие набухшие уши.
Кузьмин, появившись на плацу, скомандовал: 'Вольно!', приложил руку к козырьку. Солнце светило командиру части в спину, и оттого лицо его казалось более мрачным, чем было на самом деле.
Говорил он негромко, но из-за тишины, воцарившей вокруг, каждое слово Кузьмина было слышно даже в задних рядах. Слушали с любопытством, с тревогой — такого еще никогда не случалось на недолгом солдатском веку стоящих.
Сурков же с появлением командира части невольно, не желая того, напрягся, тело его одеревенело. И теперь от каждого слова, произнесенного Кузьминым громче или резче обычного, он вздрагивал и ничего не мог поделать с собой.
Заложив руки за спину, полковник прохаживался вдоль шеренг, не обращая внимания на провинившегося, и только в самом конце своей длинной и грозной речи он повернул голову к Суркову, минуты полторы пристально вглядывался в лицо солдата, потом спросил жестко, требовательно:
— Так, ну и что вы можете сказать в свое оправдание?!
Сергей отчетливо увидал, как затряслись у Лехи губы.
— Я жду, рядовой Сурков!
Тот приподнял подбородок, развел руками, ответил совсем не по-уставному, еле слышно:
— Ничего.
Полковник подошел ближе. Было заметно, как заиграли желваки на его скулах.
— Хорошее начало, не так ли?! — сказал он с ощутимым сарказмом. Но тут же повернулся к строю, громко отчеканил. — За нарушение дисциплины во время увольнения объявляю рядовому Суркову трое суток ареста.
Сурков молчал.
— Вы поняли меня?!
— Так точно! — опомнился Леха. — Есть трое суток ареста.
Кузьмин кивнул головой, в последний раз оглядел выстроившихся на плацу солдат, откашлялся.
— На будущее воскрсенье все увольнения для рядового состава части отменяются, — сказал он и, уже уходя, бросил офицерам: — Продолжайте занятия по распорядку.
Сергей смотрел в широкую спину Кузьмина и думал, что иначе и быть не могло. Все летело к черту: и увольнения, и разговор с Любой… и многое другое.
Тут же, на виду у всех, у Суркова отобрали ремень и пилотку, повели в сторону караульного помещения, туда, где находилась загадочная губа.
Сурков часто вспоминал русскую деревеньку, где провел всю свою жизнь, где дотянул до восемнадцати лет, почти не выезжая. Две короткие поездки с отцом в Москву сохранились в памяти как какие-то смутные сновидения. Спешка, суета, грохот, удушливый воздух раскаленных улиц и площадей — все это было не для него. И потому городская жизнь никогда не прельщала Леху, не манила.
Молодежи в деревне почти не было. И, наверное, поэтому сельский клуб, в который правление колхоза вбухало немалые средства, по вечерам пустовал. Даже когда привозили новую кинокартину, в просторном зале собиралось не более десяти человек, остальные пятнадцать коротали вечера у телевизоров. Опустела коренная Россия, прозванная недобрыми людьми Нечерноземьем.
Если кого сельский уклад отпугивал, заставлял искать более оживленных мест, то только не Леху. Неспешная, размеренная жизнь: работа летом от зари до зари и уютные зимние вечера в жарко протопленной избе, где кроме него жили отец с матерью и две младшие сестренки, — все это было по душе Суркову. Шумных компаний он не любил, если и доводилось попадать в таковые, долго не выдерживал, бежал оттуда. Сторонился подгулявших беспечных сверстников, которые в один голос с вызывающим