приятно. Ведь по английским обычаям сын получает фамилию отца – значит, все они мои духовные сыновья. Чем больше разрастется семья, тем ярче будет сиять мое имя. Ну, не будем отвлекаться. Вам все же придется поведать мне все, о чем я спрашивал.
– Да это насилие! Какого бесстыдства вы от меня требуете!
– А разве не бесстыдство петь на свадьбах непристойные песни?
– Но в вашем Лакхнау танцовщицы ничего непристойного не поют. Певицы из касты дом, те, правда, поют иногда, однако – лишь в женском обществе. Вот деревенским танцовщицам, тем приходится петь такое и при мужчинах. Но я считаю, Мирза-сахиб, что ни в городе, ни в деревне этого делать не следует.
– По-вашему, это нехорошо, а я видел своими глазами и слышал собственными ушами подобные выступления. Знатнейшие господа врываются в общество женщин, чтобы послушать любовные непристойности. Их матери и сестры сгорают со стыда, а эти господа довольны – так и расплываются в улыбках. Увидишь такое хоть раз и больше уже смотреть не захочешь. А что говорить о тех непотребствах, которые вытворяют наши высоконравственные порядочные женщины всю ночь и все утро после свадебного торжества! Ладно, оставим это. Лучше рассказывайте о себе. Ведь мы не какие-нибудь блюстители нравственности, так что не надо нам других осуждать.
– Вас не разубедишь. Что ж, слушайте.
– С тех пор как отпраздновали совершеннолетие Бисмиллы, – продолжала свой рассказ Умрао-джан, – я, глядя на то, как жили Хуршид-джан и Амир-джан, почувствовала, что в душе у меня зазвучали какие-то доселе молчавшие струны. Совершили некий обряд, о котором я раньше и представления не имела, и вот я увидела, как Бисмилла превратилась в Бисмиллу-джан, а Хуршид – в Хуршид-джан. Образно говоря, они получили свидетельство на право разврата и надели парадное платье полнейшей свободы.
Теперь они отдалились от меня, и я сразу упала в их глазах. Они стали беззастенчиво шутить и пересмеиваться с мужчинами. Для них отвели по отдельной комнате. Чего только там не было! Кровати с хорошей сеткой и пологом; на полу разостланы чистые белые половики; в строгом порядке расставлены большие расписные шкатулки, маленькие корзиночки и коробочки для бетеля, плевательницы; на стенах алеппские зеркала и прекрасные картины; потолок затянут тканью, и с него свешивается небольшая люстра; там и сям стоят красивые лампы. С наступлением сумерек зажигаются два фонаря со свечами и абажурами в виде лотосов. У дверей стоят скрестив руки двое слуг и две служанки.
Красивые юноши из благородных семейств готовы когда угодно развлекать моих недавних подружек. А те сидят, не выпуская изо рта серебряного мундштука хукки; под боком у них стоит открытая шкатулка со всем необходимым для приготовления бетеля; девушки готовят его и подают каждому гостю.
Шутки не умолкают. Стоит девушкам встать – раздаются возгласы восторга; стоит пройтись по комнате – их провожают глазами. А они ни на кого не обращают внимания. Все вокруг им подвластно, и власть их так велика, что скорее перевернется весь мир, чем они откажутся от своей прихоти. Просить о чем-нибудь им не приходится: не успеют они вымолвить слово, как все уже готовы хоть в лепешку разбиться, только бы им угодить. Этот дарит им свое сердце, другой готов отдать всего себя, но они не принимают ничьих подношений, и ничто не привлекает их взора. Они так легкомысленны, что, хоть пожертвуй для них своей жизнью, им это покажется пустяком; и так горды, что можно подумать, будто все страны света у них под пятой. А уж переменчивы они до того, что, казалось бы, никто не способен этого вынести; однако поклонники все терпят. С ними девушки обращаются прямо убийственно, а те добровольно приносят себя в жертву. Одного наши красотки довели до слез, другого подняли на смех; этого ранили в самое сердце, тому растоптали ногами душу. Любой пустяк вызывает у девушек гнев. Все вокруг упрашивают их: один молитвенно складывает руки, другой взывает о снисхождении. А они!.. Дадут обещание, потом откажутся его выполнить; поклянутся помнить и забудут. В любом обществе все взоры прикованы к ним, а они даже глаз не поднимут; но уж если на кого-нибудь взглянут, в его сторону повернутся все остальные. Тот, на кого они устремят благосклонный взор, попадает под обстрел тысячи глаз. Люди сгорают от ревности, а красавицы нарочно их распаляют, хотя сами совершенно равнодушны к своим поклонникам: ни тот, ни другой, ни третий ровно ничего не значат для них и все их поведение – сплошное притворство. Если несчастный попадется в их сети, они сначала делают вид, будто влюблены в него до смерти.
Пожалуй, разумнее «ждать кончины», ведь рано или поздно поклонника сведут в могилу, и тогда сердце его любимой обретет покой. У бедняги в доме плач и стенания, а наши красотки смеются и шутят с друзьями.
Мирза-сахиб! Вы лучше меня знаете и можете описать все это. Но о том, что творилось у меня на сердце, когда я изо дня в день смотрела на подобную игру, известно лишь мне самой. Ревность женщины к другой женщине не имеет границ. Если уж говорить правду, мне страстно хотелось – хоть и стыдно в этом признаться, – чтобы все поклонники в мире любили только меня, чтобы все обожатели умирали из-за меня одной, ни на кого больше не поднимали глаз и никому другому не дарили своего сердца. Но на меня никто и смотреть не хотел.
Я жила в комнате бувы Хусейни. Это была крошечная каморка, вся прокоптившаяся до самого потолка. У одной стены кровать с провисшей веревочной сеткой, – на ней мы обе спали; напротив очаг; около него два глиняных кувшина, два плохоньких луженых котелка, медный таз, сковородка; повсюду разбросаны тарелки и чашки. В углу большой горшок с мукой, на нем две-три корзинки, соль и пряности в горшочках; тут же свалены кизяки и хворост на топливо и стоит мельница для пряностей. Словом, каморка эта представляла собой какой-то склад всевозможного хлама. В стене над очагом торчали два гвоздя; на них, когда готовили пищу, ставили нашу «лампу», точнее – глиняную плошку с маслом и фитилем. У кровати стояла маленькая замасленная подставка, и, как только кончали готовить, эту коптилку переносили туда. Фитиль в ней был тоненький, словно нитка, и она – дрянь такая! – едва теплилась, сколько ни бейся, света почти не давала. Кроме того, в каморке висели две сетки: в одной хранился лук, в другой – котелок с приправой к гороховым блюдам; на нем лежали лепешки, которые бува Хусейни оставляла для маулви-сахиба. Сетка с луком висела около очага, а вторая – прямо надо мной, причем она под тяжестью своего содержимого свисала мне почти до самой груди, и если я, по забывчивости, быстро вскакивала с кровати, то ударялась головой о котелок.
С утра и до одиннадцати часов шлепки маулви-сахиба, а вечером до девяти воркотня и удары линейкой учителя пения – вот что составляло тогда мою жизнь, И все же я по-настоящему любила учиться, хотя и это не могло удержать меня от всяких проделок.
Началось с того, что я пристрастилась смотреться в зеркало. Мне тогда было четырнадцать лет. Бывало, бува Хусейни только выйдет из комнаты, как я уже вытаскиваю зеркало из ее корзинки и любуюсь собой. Я сравнивала себя с другими девушками, и мне казалось, что в моем лице нет никаких недостатков; я даже готова была считать себя более красивой, чем они, хотя на самом деле это было не так.
– Почему же? Разве вы были хуже их? – прервал я рассказ Умрао-джан. – Да вы и теперь красивее многих женщин, а тогда вас, кроме того, украшало обаяние юности.
– Благодарю вас! Но, пожалуйста, не расхваливайте меня, – это не к месту и не ко времени… Однако в те дни я искренне считала себя красавицей, и мысли об этом были моим величайшим несчастьем. В глубине души я спрашивала себя: «Ах! Да что же во мне такого плохого? Отчего никто не хочет и смотреть на меня?»
– Никогда не поверю, что никто не обращал на вас внимания, – сказал я. – Смотреть-то, должно быть, смотрели, но тогда ведь вы еще не достигли совершеннолетия. Все боялись Ханум, а потому никто и не смел заговорить с вами.
– Может быть, так оно и было, но я этого не понимала. Говорят, бедность обостряет желания. Глядя на своих бывших подружек, я не переставала терзаться, – даже не хотелось ни есть, ни пить, а по ночам сон бежал от моих глаз…
– В ту пору особенно острая тоска охватывала меня тогда, когда я причесывалась, – продолжала свой рассказ Умрао-джан. – Ведь никто не выражал желания заплести мои косы. Когда наваб Чхаббан-сахиб собственноручно заплетал косы Бисмиллы, мне чудилось, будто змея заползает мне в душу. А меня кто причесывал? Та же бува Хусейни, да и то лишь, если ей выпадала минута досуга; а не будь этого, я целыми днями бегала бы лохматая и растрепанная. В конце концов я выучилась заплетать косы сама… И еще. Все танцовщицы переодевались по три раза на день, а я всю неделю ходила в одной и той же одежде.