«Состояние» Чуковского вообще очень живо волновало окружающих: вот и Кирпотин пишет об «обслуживающем персонале» и «даче, как у банкира» (дача, к счастью, стоит и по сей день, банкирских дач для сравнения тоже хоть отбавляй; желающие могут сопоставить). 'Уровень жизни богатого буржуа, – негодует Кирпотин, – считает для себя нормой жизни. Убеждает всех, что советская власть обязана ему обеспечить все его потребности. Хвастает своим уровнем жизни, негодует на снижение гонорарных сборов по новому закону:

– Я всегда жил хорошо, почему я должен стеснять себя?'

Это он-то всегда жил хорошо – он, еще несколько лет назад вынужденный зарабатывать чтением случайных лекций из-за невозможности печататься? Кажется, ему просто удовольствие доставляло эпатировать Кирпотина.

Собственно, весь этот портрет кисти советского литературоведа был бы очень убедительным, если бы не одна небольшая деталь. Автор рассказывает дальше: «Федора Михайловича Достоевского он ценит. А вот с Некрасовым совсем плохо. Он не любит Некрасова, пожалуй, даже ненавидит, как и Щедрина, Чернышевского, Добролюбова, на которых в своих теперешних статьях поминутно ссылается. Не любит за плебейство, за демократизм. И всегда с удовольствием пересказывает все сплетни о Некрасове: корыстен, нечист в картах, скверно болен, неблагороден с женщинами и т. д., как будто Некрасов один из теперешних его переделкинских соседей…» И как только начинается это, от Крупской, от дореволюционных социал- демократов еще идущее «Чуковский ненавидит Некрасова», не троньте наш светоч – так сразу и становится все понятно. Чуковский столько времени провел наедине с Некрасовым, что тот для него и впрямь стал ближе иного переделкинского соседа, – а близкие отношения исключают коленопреклоненность; двойственность таких отношений трудно понять со стороны, как это – вот говорит о нем как о великом поэте и тут же бранит за бытовые привычки?

А ведь точно так же он писал в дневниках о Маршаке, например, – о его эгоизме, его страшном напоре, да мало ли о чем еще – и в то же время с искренним восхищением отзывался о его безупречных, крепких, сильных стихах, о редкостном понимании поэзии, о том, что с Маршаком – как ни с кем другим – можно «очистительно» почитать друг другу стихи. И совершенно искренне писал Маршаку осенью 1962 года: «Как- то даже неловко говорить в лицо человеку, особенно другу, такие слова, но ничего не поделаешь, – ведь то, что я хочу Вам сказать, это сущая, – а не юбилейная – правда: Вы, Самуил Яковлевич, истинный классик. Я считаю это определение наиболее точным. Вы – классик не только потому, что Вы всю жизнь оставались верны классическим традициям русской поэзии, не только потому, что Вы ведете свою родословную от Крылова, Грибоедова, Жуковского, Пушкина, но и потому главным образом, что лучшие Ваши стихи хрустально-прозрачны, гармоничны, исполнены того дивного лаконизма, той пластики, которые доступны лишь классикам. В них нет ни одной строки, которая была бы расхлябанной, путаной, туманной и вялой». И, конечно, для советского читателя он писал о Маршаке именно как о классике, авторе «хрустально- прозрачных» стихов и переводов. И потому, что это было в нем главное. И потому, увы, что читатель был такой.

Дневниковые записи Чуковского в сопоставлении с его опубликованными материалами и впрямь иногда дают поразительный контраст: в дневнике – жалкий человечишко, раздираемый пороками и страстями, талантливый, смешной, самолюбивый, удивительный, мелкий, жестокий… В публикациях – уже очищенный от сора, уже немножко бронзовый, уже памятник. Сам он упомянул однажды, зачем взялся писать о Луначарском, которого считал легковесным, несерьезным человеком: он-то хоть образованный был, а нынешние руководители культуры совсем невежды!

«Чуковский пишет не как думает, а как надо, чтобы издали, чтобы были хорошие рецензии, большой гонорар. И он уже сам не может разобрать, где граница между тем, что он думает, и тем, что написал», – говорит Кирпотин.

Бог с ним, с Кирпотиным и с большим гонораром; обвинение вроде и верно, а в то же время и ложно; вроде бы и поймал он тень чего-то важного – а все не то. Кирпотин ставит в вину Чуковскому то, что тот думает не так, как пишет: пишет все гладенько, а думает гаденько… А настоящая-то беда была не в том, что Чуковский не может думать так прямо, смело, правдиво и по-марксистски, как Кирпотин, – тут уже драматическое несовпадение представлений о добре и зле. Беда была в том, что он не мог написать, как Чуковский, потому что понимали его – так, как Кирпотин… «Сколько-нибудь сложного – не понимают», «я люблю его сквозь иронию, но это уже недоступно», – жаловался он еще в двадцатых. И сам же упрекал критика Веру Смирнову: вам мешает недоверие к читателю. «Вы ориентируетесь не на понимающего, тонкого, проницательного читателя, а на среднего слушателя Литинститута». И тут же добавлял: «Но, может быть, так и нужно».

Безоглядная свобода страстного рассказа о человеческой душе, – свобода, которой отмечены его критические работы 1920-х годов, – действительно ушла. Оксман писал Чуковскому в 1958 году, прочитав его книгу воспоминаний: 'В Ваших замечательных портретах больших людей и зарисовках таких событий, как «Потемкин» в Одессе, больно ранят некоторые лирико-политические отступления, врывающиеся в Ваши музыкальные (да, именно музыкальные по своему высокому строю) композиции как ложные ноты. Я нисколько не сомневаюсь в глубокой искренности некоторых из этих ламентаций, но звучат они фальшиво, помимо Вашей воли, и нельзя, чтобы они остались на века, которые будут жить Ваши мемуары'.

И прилагал к следующему письму листочек с замечаниями: «Нынешняя концовка… главы о Житкове несколько нарушает прежнюю тональность рассказа, надумана и претенциозно-дидактична, какое-то маршаковское моралитэ („Я же считал своим долгом…“, „для каждого поколения советских детей…“, „явил собою прообраз типичного советского ребенка“!!!)…В абзаце „Но эта ложь уже никого не обманывала“ от слов „Потемкинские дни“ до „Чуть только кончилась забастовка“ я бы исключил из воспоминаний, как жанрово-чуждую политграмоту».

Оксман безошибочно уловил фальшь: действительно, отмеченные им фрагменты больно режут читательский глаз – именно своей назидательностью, дидактичностью; они, кажется, и рассчитаны-то были не на читателя, а на туповатого редактора с глупо-каверзными вопросами: а почему вы не пишете, что Житков – советский писатель, почему вы говорите только о его дореволюционном детстве? Потому, с тоской отвечает ему заблаговременно Чуковский, что о более позднем его творчестве знали все, а детство Житкова имеет большое воспитательное значение для советских детей, ибо он был, можно сказать, прообразом советского ребенка (впрочем, спортивность советских детей и увлечение наукой и техникой К. И. действительно считал важной заслугой советской педагогики). Хорошо, а почему вы не показали роль большевиков в подготовке восстания, зачем так подробно рассказываете об этом трагическом эпизоде революционной борьбы? Очень просто, барабанит Чуковский, этот день «сыграл такую важную роль в моей жизни, что стоил по своему значению нескольких лет. То же самое, конечно, могли бы сказать о себе и многие тысячи моих современников». Все, хватит, я отчитался, пропустите книгу!

Оксман фактически убеждает его убрать «марочки», отказаться от перестраховки, мягко увещевает: ваша книга – не на сегодняшний день рассчитана, а на будущее, в будущем эти реверансы никому не нужны. Но марочки эти, моралите, дидактизмы, поучения и самообъяснения в последние годы нередко встречаются в писаниях Чуковского: все меньше он верит и редакторам, и читателям, и коллегам (судя по записи Кирпотина – правильно не верит), и себе самому: я стар, я бездарен, все фальшиво, у меня склероз, ничего не получается, пора на покой…

А встретит коллегу из числа ортодоксов – и задирается, едко шутит, целует женщин, шокирует выражением пылкой страсти… (а те принимают за чистую монету цитаты из начатой им когда-то в тех же двадцатых годах и тогда же брошенной оперетты «Чертецца»: «Дорогая, дорогая, приходи ко мне нагая, наставлю ему рога я, мужу твоему»).

Кирпотин недоумевает:

'Утешает полуослепшую Пароковекую, и хорошо утешает, и вдруг ей, старухе:

– Расскажите про свою первую брачную ночь.

Гаер, шут – что это маска? (Так в тексте. – И. Л.) Но боюсь, под маской уже лица не осталось. Есть фигура бодрого старика, общительного, сохранившего все силы, но за фигурой уже нет личности. Над всем довлеет устойчиво: денег, имени, почета. Все удается, но талантливость стареющей личности какая-то суетливая. При таком большом даровании никакого влияния на литературный процесс'.

Вы читаете Чуковский
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату