пробегал походкой знаменитого Уточкина «чрез реакционный зал» (то есть рекреационный – большой коридор, где школьники проводят перемены). В четвертом писал стихи и посылал в «Одесский водосток» (в названии легко угадывается «Одесский листок») драму «Бешеный прыжок» – и, разумеется, получил отказ.
Коля много и без разбору читал – ровно то же, что и все мальчишки конца века: в поэме упомянут характернейший Майн Рид, прикрытый не менее характерным латинским учебником Ходобая. Но читал и совсем нехарактерное – уже с детства влюбился в стихи, множество их знал наизусть, интуитивно умел их понимать, соотносить с собой, жить ими. Редкого школьника ритм Овидия взволновал бы до слез. Читал он и упомянутый «Одесский листок», еще второклассником, учеником прогимназии – ему, больному скарлатиной, каждый день доставали газету с фельетоном Дорошевича – «и я с тем восторгом, с которым читают величайшие произведения искусства, читал эти фельетоны – необыкновенно талантливые». Читал и «Ниву», с которой позднее стал сотрудничать, и свидетельствовал позднее, что именно этот журнал приобщил его к литературе, заставил влюбиться в нее.
Разумеется, он пробовал писать стихи. Единственный сохранившийся стихотворный опыт маленького Коли приводится в автобиографическом рассказе «Бранделяк», который не появлялся в печати после единственной публикации в «Мурзилке» в 1940 году. В «Бранделяке» говорится об индюке, который жил во дворе, тряс красной бородой, и на приветствия отвечал по-французски: «Куркулю! Муркулю!» Мальчик звал индюка герцогом Бранделюк де Бранделяк и посвятил ему стихи. Стихи были такие:
Кончались стихи так:
Стихи тоже сочинялись в полукруглых ящиках для вывоза мусора – каламашках-колымажках, тех самых, где мальчики «говорили про Багдад» и где плакала, получив аттестат, Маруся Корнейчукова. В стихах говорилось «о каких-то людоедах, жирафах, акулах и неграх» (к этим темам он обращался всю жизнь; даже Бранделяк всплыл больше чем через полвека в «Бибигоне»). Стихи были собраны в тетрадь, на обложке которой мальчик вырезал: «Полное собрание моих сочинений». Тетрадку он носил за подкладкой фуражки, откуда она однажды выпала, верзилы-старшеклассники выхватили ее и начали издевательски зачитывать стихи вслух. Вскоре к «Бранделяку» досочинили какие-то гадкие слова и задразнили автора «Бранделяком». Дразнилку распевала вся школа. Инспектор Прошка принял стихи на свой счет, возненавидел мальчика и не успокоился до тех пор, пока его не исключили из школы.
«Все это надолго отбило у меня охоту к писанию стихов, – заключал Чуковский свой рассказ. – Ведь учителя и товарищи как будто нарочно приняли все меры, чтобы я не сделался писателем. Правда, качаясь в своей колымажке, я по-прежнему шептал иногда какие-то певучие строки, но уж не записывал их.
Не то чтобы боялся, а так: опротивело».
Некоторые обмолвки, раскиданные в дневнике там и сям, заставляют предположить, что юный Чуковский был не то чтобы религиозен… но и религия, и литература вызывали в нем сходное чувство священного трепета. Примечательна дневниковая запись 1928 года о Мандельштаме: «Его слова так находчивы, так своеобразны, так глубоки, что вся его фигура вызывала во мне то благоговейное чувство, какое бывало в детстве по отношению к священнику, выходящему с „дарами“ из врат».
Есть свидетельства и обратного свойства – «стало скучно, как ребенку в церкви…» Впрочем, к религии Коля относился серьезно – хотя в отрочестве и таскал из церквей огарки, чтобы Житков сварил из этого воска гектограф, и в повести о детстве вывел отвратительного, лицемерного попа-законоучителя – ненавистного еще и потому, что говорил на уроках, что (цитируем по «Секрету») «женщины, подобные маме, суть безбожные грешницы», – и косился на юного героя. Религиозность Коли была, рискнем сказать, во многом неосознанная, не структурированная, не соотносимая с Законом Божьим и Библией, – скорее это было внутреннее чувство доброго «диккенсовского» Бога, о котором Чуковский тоже говорит в дневнике. Пасхальная ночь с огоньками во тьме, ветер, поле, огромное небо над головой, путь незнамо куда, неопределенное волнение до слез, смутная радость – эти образы возникают в его юношеских дневниках и ранних стихах. Его религиозность сродни пантеизму, растворенности в гармоничном мире, сопричастности его шири и выси. Оттого, пожалуй, так ошеломил его Уитмен, умевший выразить эти неопределенные юношеские чувства ясно и мощно.
В дневниках сохранился и фрагмент повести, написанной 15-летним Колей Корнейчуковым: «Захотелось ему в пост мяса – он сейчас заставляет себя думать: нет, мне мяса не хочется, мне хочется гороху, и так всегда и во всем. А как он зато был счастлив! Даст ли он милостыню, выучит ли уроки, поможет ли калеке перейти улицу, – он уверен, что там где-то наверху кто-то радуется, что все эти поступки кем-то и куда-то засчитываются и что в конце концов душа его получит воздаяние. И он старался изо всех сил делать как можно больше добрых дел, т. к. себя он любил больше всех, т. к. хотел для своей души как можно лучшее достояние… А теперь, теперь он с тоской жмется к подушке, стараясь отогнать мысли, которые еще не роятся в его голове, а стоят где-то в стороне, вне его; он чувствует их присутствие в мозгу. Но он еще борется и мучительно старается думать о другом, о том, что сказала ему Лиза, о том, что…»
Кстати, приводятся в дневниках и ранние стихи, написанные «под Лермонтова», такие писывал едва ли не всякий литературный ребенок: «Когда весь класс волнуется, как нива, / учитель уж дошел до буквы К…» «Когда глаза обращены в бумагу, / А сам я жду, когда бы поскорей / Наш страж порядка, наш Фаддей / Пролепетал звонком таинственную сагу…» А в «Серебряном гербе» рассказывается о поэме «Гимназиада», написанной на чердаке, носившем название «Вигвам», и там же спрятанной за потолочную балку.
Дружба с Борисом Житковым и его семьей серьезно расширила Колин круг чтения и интересов. Его привлекала сама атмосфера интеллигентного, открытого, радушного дома, где всех принимали, всех кормили, спорили о литературе, любили музыку и науку – и рады были щедро делиться не только едой, но и книгами, и знаниями. Борис с детства отличался необыкновенной эрудицией и постоянно учил Николая всему, что сам знал: «гальванопластике, французскому языку (который знал превосходно), завязыванию морских узлов, распознаванию насекомых и птиц, предсказанию погоды, плаванию, ловле тарантулов…» (это из воспоминаний Чуковского о Житкове). Черты Житкова есть в Тимоше из «Серебряного герба» – необыкновенно эрудированном мальчике, который помогает герою с учебой. Его семья похожа на семью Житковых, и мама главного героя относится к Тимоше с тем же глубоким уважением и доверием, что и Екатерина Осиповна к Борису. Разница лишь в том, что Тимоша – человек мягкий и душевный, а Борис был резким и властным (впрочем, и в «Гимназии» Тимоша берет героя с собой кататься на лодке и пытается довольно жестко командовать). В воспоминаниях Корней Иванович описывает, как они поссорились в пятнадцатилетнем возрасте. Оба собрались в поход, Борис как безусловный лидер расписал время привалов, нормы еды и воды. Николай на полпути отказался подчиняться, не желал больше воспитывать волю и требовал себе поблажек… Житков ушел один и надолго прервал знакомство. «Это многому научило меня, и я признателен ему за урок», – писал уже пожилой Чуковский.
В пятнадцать-шестнадцать лет Коля, как многие ровесники, уже влюблялся, пописывал стихи, почитывал революционных демократов… уже вел дневник и пробовал перо в эссеистике – не мог ведь прирожденный гуманитарий этого не делать! Должно быть, он собирался пойти обычным путем – закончить восемь классов и пойти в университет. Не вышло.
«Поклонник Канта и поэт»
Общеизвестно, что Колю Корнейчукова исключили из гимназии по пресловутому указу о кухаркиных детях. Это как-то даже не принято оспаривать. Указ был подготовлен министром просвещения Иваном Деляновым еще в 1887 году, при царе Александре III. Царь вообще был отнюдь не сторонником народного просвещения и на губернаторском отчете о массовой безграмотности в Тобольской губернии написал: «И слава Богу!» Получив среднее образование, простолюдины получали доступ к высшему и шли в студенты. Студенты и так доставляли самодержавию много хлопот, и пополнять их ряды людьми из низов власти боялись. Указ требовал «допускать в гимназии и прогимназии только таких детей, которые находятся на попечении лиц, предоставляющих достаточное ручательство в правильном над ними домашнем надзоре и в предоставлении им необходимого для занятий удобства. Таким образом, при неуклонном соблюдении этого правила, гимназии и прогимназии освободятся от поступления в них детей кучеров, лакеев, поваров, прачек,