теперь пробиралась она, улыбаяся, к нам в своем вечно сияющем платье, слегка наклонив набок голову, крупная и такая хорошая; я представил ей Блока, которого так хорошо она знала уже по рассказам моим, по стихам; и – любила; А. А. с прежней светскостью, в нем проступавшей сквозь вовсе не светский, дорожный, чуть трепанный вид, поцеловал ее руку; и, стоя, выслушивал, улыбаяся и опуская глаза вниз, как будто он пристально вглядывался в кончик носа своего (я опять в нем узнал этот жест, мной подмеченный в первые встречи; и – радовался: все милые, позабытые вновь восставшие жесты)… <…>»
Но более всего в тот день каждого из присутствующих волновало известие о внезапном уходе из своего яснополянского дома Льва Толстого, о чем накануне сообщали не только все российские газеты, но и крупнейшие телеграфные агентства мира. Белый воспринял эту тревожную весть как личную трагедию. Казалось бы, совсем недавно он писал в стихах, посвященных великому старцу и обращенных к нему:
Теперь же приходилось говорить совсем о другом. Естественно, он не мог не коснуться в докладе взбудоражившей всех новости. Более того, он начал с нее, сравнив трагедию в творчестве Достоевского с трагедией в жизни двух других русских гениев – Гоголя и Льва Толстого – и связав ее с трагедией России и русского народа: «Трагедия творчества или трагедия русского творчества? Всякое ли художественное творчество есть религиозная трагедия или русское творчество, в своем высочайшем и вполне созревшем напряжении, становится трагедией чисто религиозной? Муза, – любимая женщина, становится Матерью-Родиной, как стала она Родиной для Достоевского, для Гоголя, для Толстого. <…> Как неподвижная глыба многие годы над Европой занесенный Толстой каменел вопросом; но он был великой вершиной русского творчества; и к нему присматривались с боязливым недоумением. И вот каменная глыба тронулась, покатилась; уход Толстого от мира – глухой гром: вопрос разрешился в великую скорбь, ужас и страх за Россию для одних, в благоухающее предвестие, надежду и радость для других. Камень, срываясь и скатываясь, обрастает снегом; лавина растет. И не в Толстом только тут дело. Толстой сидел тридцать лет в тупике: ни взад, ни вперед. Тридцать лет переживал он трагедию творчества. И вот Толстой встал и пошел – тронулся. Как знать, не тронется ли так же и Россия, тоже больная; как бы грохот лавинный чуется нам в движении Толстого: есть тут чего бояться Европе. <…>»
После печального известия о кончине и похоронах Л. Н. Толстого А. Белый дополнил доклад, сделанный 1 ноября на заседании Религиозно-философского общества, и издал его в виде брошюры под названием «Трагедия творчества. Достоевский и Толстой». В тот ноябрьский приезд в Москву Блок посетил редакцию «Мусагета», что располагалась в двухэтажном особняке на Гоголевском (тогда Пречистенском) бульваре (почти что вровень с памятником Гоголю работы Н. А. Андреева, тогда стоявшего лицом к Арбатской площади). В «Мусагете» Блок договорился об издании полного собрания своих стихотворений. Побывал Блок и на заседании «ритмического кружка», организованного и руководимого А. Белым, и поучаствовал в дискуссии о тонкостях русского пятистопного ямба.
Обедали друзья в знаменитом ресторане Тестова. А. Белый описал совместную трапезу во всех подробностях: «Вот – пустынные помещения ресторана; и вот мы у стойки – пьем водку; пьет много он; в жесте его опрокидывать рюмочку, – обнаруживается „привычка“, какой прежде не было; я смотрю на него, на мешки под глазами, и вспоминаю о слухах (как много он пьет).
Вот и – тестовская „селянка“, а вот – „растягай“ (так!) (мы решили обедать по-тестовски); в серебряном очень холодном ведре – вот бутылка рейнвейна; отхлебываем в разговоре вино; и разговор наш какой-то простой и уютный, но – прочный, значительный по подстилающему молчанию; я высказываю А. А. восхищение перед песнями Вари Паниной; и говорим мы о Пушкине, о цыганах; А. А. мне высказывает очень глубокие домыслы о цыганизме у Пушкина и о том, что банальные представления о „цыганщине“ – просто вздор обывателя.
Я рассказываю А. А. о наметившихся переменах в моей личной жизни; оказывается, что ему все известно уже; мы решаем, что после обеда мы поедем к Тургеневым; в это время является к Тестову Кожебаткин (секретарь издательства „Мусагет“. – В.
Посидевши за кофе, пригубив ликер, до которого был так охоч Кожебаткин, мы едем к Тургеневым.
Подмерзает, снежит, запорашивает; мы – молчим; неповоротное прошлое нас обнимает безликими ликами ночи; и вспоминается давнее пребывание Блока в Москве, когда снился нам сон (и о Ней); убежал этот сон в самогоны времен: в самороды событий; невзглядное, неразглядное время!
– Помнишь, Саша, мы тут проходили когда-то, – показываю ему на Арбатскую площадь, – ты шел в мокрой слякоти и с бутылкою пива на марконетовскую квартиру.
А. А. улыбается:
– Много прошло с той поры. Что Владимир Федорович Марконет?
– Он такой же: и – вспоминает тебя.
– Что-то будет еще?
И мы замолкаем: и были былины, и были грустины, а небылицы – нет, не были!
Закипавший, сквозной беломет закипел из ворот; громко струйки снежистые пораспрыскались средь пречистеньких переулков; вот – Штатный (ныне Кропоткинский переулок. – В.
Чернорогая тьма накопала в углах чернорогие дыры; и в дырах уселись нездешние (может быть, там Чернодумы, а может быть, кто-нибудь из сестер: вероятней, что – Таня). Наташа и Ася воссели на мягкий диван; и, конечно, Наташа уселася скромно, – так точно, как подобает сидеть взрослой барышне; Ася с ногами: сидит, обвисает кудрями; и – горбится, очень внимательно слушая Блока. Мне радостно видеть такого мне близкого человека, как Блок, у таких близких сердцу, как сестры Тургеневы; из соседней же комнаты, темной – не видно предметов: твердеет меж всеми предметами ночь; точно каменным углем, не воздухом, все пространство наполнено; сказочен, сказочен мне этот вечер!..
А ночью, часам так к двенадцати, Блок провожал меня до дому; мы разговариваем – о Тургеневых; я спрашивал:
– Ну, как понравилась Ася?
– Да, острая она такая: дикая и пронзительная…
Из расспросов не удалось ничего от него мне добиться; и понял я в общем – одно: что он в Асе увидел значительную натуру, но не совсем разобрался в своих впечатлениях о ней; нерешительность эта меня огорчила; я стал объяснять, как близка стала Ася мне:
– Да?
Так сказал он, взглянув; и это „да“ прозвучало, как будто бы он сомневался в словах моих; стал уверять его, что – ручаюсь за отношение к Асе.
– Да? – И – ничего не прибавил.
Зато говорил о „Наташе“, которая очень понравилась. (Наташа нравилась всем! – В.
У подъезда – простились, решив еще встретиться: в „Мусагете“. <…>»
После долгих мытарств А. Белому, наконец-таки удалось уговорить компаньонов из «Мусагета» дать ему ссуду в размере трех тысяч рублей в счет будущих публикаций (главным образом – путевых заметок) и причитающихся за них гонораров. Но всех денег сразу ему не дали, обещали высылать по мере получения обещанных материалов. Это серьезно осложнило жизнь Белого с женой за границей. Решили не сидеть сиднем на одном месте, а попутешествовать по Южной Европе, Северной Африке и Ближнему Востоку. Проводить молодую чету на вокзал, помимо родных и близких,