Еще: та внутренняя концентрация, которая нужна для года упорной работы и себя устранения из двух других миров, концентрация на год режима, строгого, вот уже 1? месяца рвется, потому что то, что импульсирует месяцы, приходит в неделях упорного отшельничества. Отчего рвется?

От поездок в Москву, разрывающих ту атмосферу труда и осмысленных для меня переживаний, от зацепок за людей, живущих совсем в другом ритме, осмысленном и прекрасном в их пути, но – ином, не понимающих, что все, самые прекрасные их предложения, сталкиваясь с необходимым мне для моей работы ритмом, создают такие кричащие диссонансы, после которых в Кучине я днями замертво лежу, ибо мир мой растерзан самим воздухом Москвы.

Если бы я жил в Москве, если бы несколько лет тому назад меня грубо не вытолкали б из всех обителей русской культуры, если бы не закопали бы заживо Человека, который (это я знаю хорошо) может быть полезным, имеет что сказать, чего другие не имеют, я бы с головой ушел в ритм социального выявления и жил бы той атмосферой, которой некогда жил в „Вольфиле“: работой кружков, инсценировкой социальных заданий, курсами; я могу только до дна отдаваться работе; поэтому я никогда не мог жить, ведя одновременно две линии; я или вел художественную работу; в эти полосы жизни я бежал „на берега пустынных волн“. Или, годами я с головой окунался в работу кружков.

Так, как поступили со мной, хуже расстрела: живого, полного энергии человека, заживо закопали. Но он из своего гроба создал себе новое воскресение; он вышел из социального гроба в отшельничество, уселся за книги, за мысли. И стал еще живей, чем прежде. Но жизнь эта держится одною ценой: поведением своего ритма, отшельнического: Толстой без Ясной Поляны – не Толстой; Вольтер, если бы не был „Фернейским отшельником“, не был бы Вольтером.

Некогда я, бросив монументальные творческие планы, весь ушел в деятельность общественную; и был там, как рыба в воде; но рыбу заставили жить в воздухе, лишили „живой воды“. Я стал жить воздухом; не зовите меня обратно в „воду“. Москва, поездки туда, все предложения, какие мне делают, отдаются мне болью. Ведь работать во весь голос с людьми мне нельзя (сами знаете!). И стало быть: надо работать без людей, но для людей: для будущего.

„История самос[ознающей] души“ – для всех: и для Вас она где-то нужна бы была. Я ее пишу себе в письменный стол; она будет в двух-трех экземплярах; но она вынырнет, когда нас с Вами уже не будет на этом свете.

Она – должна быть.

„Москва“, 2-й том – тоже.

Книга, рисующая образ, портрет, Штейнера, – мой священный долг.

Меня похоронили, связали руки и рот, а я воскрес, став отшельником. Я – „Кучинский Отшельник“ – беспрок (так!) для Москвы.

Это в принципе.

В частности: вдруг меня вспомнили; и каждый день получаю предложения появиться где-нибудь. Если бы откликался, должен бы был каждый день лететь.

Одни мечтают о „Вольфиле“ (праздно мечтают!); и тащат из Кучина; другие требуют, чтобы в „Союзе писателей“ читал о Гоголе: это я-то, „мистик“, должен читать?!?

И т. д.

Эта борьба за право сидеть в Кучине и работать ввергает в новую трудность; к 3-м трудностям 3-х работ присоединяется четвертая; иметь право сидеть в Кучине, куда я сослан судьбой и где жизнь моя процвела цветами, как „Жезл Ааронов“.

Милый, хороший, – ведь Москва отнимает у меня 2 дня; а третий пропадает в Кучине, когда лежишь замертво после депрессии московской жизни, разорвавшей мысли мои, которыми оброс и которые в Москве разорваны.

Мне всегда надо заранее знать, чтобы издалека прицелиться приездом.

Вы и не подозреваете, до какой степени я в очередных делах, которые для меня важней всего на свете.

Милый, не сердитесь: сегодня устал, измучен; должен намагнититься для работы. Вас очень хочу видеть. Буду у Вас в театре в субботу 13-го вечером, на представлении, в воскресенье днем забегу к Вам. Передайте привет Прокофьеву и Чехову.

Остаюсь искренне преданный и любящий – Борис Бугаев».

Воспитанный на Ибсене и Метерлинке, А. Белый боготворил театр (как драматический, так и музыкальный), прекрасно осознавал его уникальные возможности. В Дорнахе участвовал в мистериальных постановках Р. Штейнера. Но сам для театра стал писать недавно, приобретя и удачный опыт инсценировки («Петербург»), и неудачный («Москва», которая по ряду объективных и субъективных причин так и не была поставлена). Неоднократно приходилось Белому также и выступать по вопросам театрального искусства (и даже, как мы помним, непродолжительное время работать в Театральном отделе Наркомпроса). Теперь же у него появилась прекрасная возможность поучаствовать в официальных и неофициальных обсуждениях спектаклей МХАТа 2-го и Театра Мейерходьда. Так, Белый решительно выступил в защиту постановки комедии Гоголя «Ревизор», осуществленной в Театре Мейерхольда и вызвавшей шквал разнузданной критики.

А. Белый несколько раз открыто выступал по поводу нашумевшего спектакля – на публичном диспуте, а также с докладами в клубе работников просвещения и на «Никитинских субботниках». В модернистском спектакле Театра Мейерхольда он прежде всего увидел органическую связь Гоголя с современностью. Не прошлое воспроизводил выдающийся режиссер на сцене, а изъяны теперешней жизни. Не канувшие в небытие персонажи первой трети XIX века, а новоявленную чиновничью камарилью вкупе со всякими там товарищами Добчинскими и товарищами Бобчинскими. Дерзкий и рискованный подход Мейерхольда навел и самого Белого на смелые и опасные мысли. В опубликованном тексте доклада можно найти такой, к примеру, пассаж: «Гоголь несется по России, которую заслонил морок, <…> несется прочь от нее. <…>» Из контекста же следует, что сказанное следует отнести не только – и даже не столько – к прошлому, сколько к настоящему.

Вдумайтесь только! Белый открыто говорит о мороке, заслонившем Россию! Похоже, те, «кому положено» – цензоры и литературные зоилы, – не вчитались в крамольную фразу. Ведь за такой «морок» даже в те, пока еще сравнительно терпимые, времена можно было угодить не в «прекрасное гоголевское далеко», а в «места не столь отдаленные». Тем более что между строк выступлений Белого в защиту Мейерхольда явственно проступает и другая крамольная мысль, а именно: хрестоматийный вопль Городничего: «Чему смеетесь? – Над собою смеетесь!..» – относится не в последнюю очередь к ее современным зрителям… Не в меру же расходившимся критикам Андрей Белый еще раз напоминает слова самого Гоголя: его пьеса должна произвести «электрическое потрясение». Мейерхольд же всего лишь выполнил завет великого русского классика.

* * *

Когда Белому не мешали, он писал быстро. Очень быстро! Просто молниеносно! Сравнить, пожалуй, можно разве что с поразительной работоспособностью Бальзака или Дюма-отца. Вот что писал в своих воспоминаниях хорошо знавший его советский писатель Владимир Лидин (1894–1979):

«Андрей Белый пишет. В свитере, который делает его еще более узким в плечах, весь какой-то взвихренный, словно вот-вот закрутится в спираль, с нимбом волос вокруг лысеющего черепа, он отбрасывает на пол, рядом с письменным столом, лист за листом, исписанные крупным, нервным, косо летящим почерком. Лист за листом вылетает из-под его руки с короткими промежутками, напоминая работу печатной машины. Тонкая, худая рука Белого не поспевает за выражением мысли. Сколько времени понадобилось, чтобы исписать это огромное количество бумаги, лежащей на полу? Неделю, месяц? Нет,

Вы читаете Андрей Белый
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату