наставив двоек «сверх меры». Спрос со студентов был намного выше, но и доверяли им больше.
Плотников считал кураторство малоэффективной, если не вредной, затеей. Человек получил все права гражданства, может избирать и быть избранным в Верховный Совет, но в вузе остается дитятей, которого нужно все время «воспитывать» и «организовывать»!
Скажи об этом с трибуны и услышишь в ответ:
«Как, вы против воспитательной работы?»
И попробуй докажи, что воспитательная работа, если проводить ее формально, для галочки, неизбежно превратится в свою противоположность. Что такая, с позволения сказать, «работа» отбивает охоту к самостоятельности, лишает чувства ответственности, порождает инфантильность, плодит циников… И все это из благих намерений, которыми, как известно, вымощена дорога в ад!
«Мы привыкли говорить о воспитании как о работе, — думал Плотников. — А оно — искусство. Самое высокое из искусств. Какой же профанации мы его иногда подвергаем!»
Однажды Иванчик, будучи куратором одной из групп, побывал в общежитии.
— Полюбуйтесь, Алексей Федорович, — показал он на следующий день пестрые обрывки бумаги, — эта порнография висела на стенах! Ну, я им и показал!
— По-вашему, девушки в купальниках — порнография? — удивился Плотников.
— А что же еще? Начинается с таких картинок, а кончается…
«Кем я останусь в памяти учеников? — не раз думал Плотников. — Таким вот «борцом с порнографией»? Не приведи бог!»
Тогда кем?
В его собственной памяти жили давно ушедшие люди, которые помогли ему стать человеком…
Два старика были в моей жизни. Обычно так говорят о женщинах. А я вот о стариках… Мне приходилось общаться со многими, переступившими рубеж старости. С некоторыми долгое время. Родные, соседи, знакомые… Я помню их лица, об одних думаю с симпатией, другие вызывают у меня неприязнь, кое- кто безразличен. Эти же двое занимают в моем сознании особое место.
Я нет-нет и пытаюсь мысленно воскресить их, но память всякий раз рисует новый облик, высвечивает иные черты. Парадокс? Пожалуй, нет. Не случайно Пушкин на большинстве прижизненных портретов не похож на самого себя, словно позировали художникам разные, лишь отдаленно напоминающие друг друга люди. Видимо, чем богаче, многообразней, насыщенней внутренний мир человека, тем неоднозначней внешние черты. Лишь лет сто спустя возник «узнаваемый» Пушкин — усредненный, «облагороженный», нивелированный и, по сути, трафаретный образ, сложившийся в результате многократного копирования одного-двух «избранных» портретов. И теперь актер, играющий роль Пушкина, кажется нам более похожим на него, чем показался бы сам поэт…
Ни один из двух стариков не был моим учителем в общепринятом значении этого слова. У меня было немало учителей, и среди них несколько прекрасных, например, профессор Н., предмет единодушной влюбленности сокурсниц.
Шел первый послевоенный год. Профессор только что возвратился из заграничной командировки. Тогда на одежду не обращали и тысячной доли нынешнего внимания. Любое «материальное окружение» казалось чем-то непрочным, зыбким, преходящим.
Города были еще в руинах, мы не успели забыть, как под разрывами бомб обращались в ничто наши домашние очаги. Нам доводилось топить «буржуйки» — мгновенно нагревавшиеся и столь же мгновенно остывавшие жестяные печки — любимыми книгами: коробились и рассыпались в прах страницы бессмертных произведений, спасая своим теплом жизнь. Мы помнили груды одежды в мертвых бараках Освенцима и мюнхенские фраки дипломатов на довоенных киноэкранах…
Наверное, поэтому белесая от солнца и пота гимнастерка, замасленный бушлат, кирзовые сапоги с заплатками — лодыжка к лодыжке — были привычны и дороги большинству из нас. Тех, кто старался выделиться — стрижкой, модными брючками, — мы презирали со всей бескомпромиссностью молодости.
В отличие от нас профессор Н. был вылощен и наряден. Когда он левой рукой стирал с доски формулу, из-под пиджачного рукава и накрахмаленного манжета сорочки с бриллиантовой (мы почему-то были убеждены в этом) запонкой выглядывали часы на массивном золотом браслете.
То, чего бы мы не простили друг другу, здесь казалось естественным и даже само собой разумеющимся; кесарю — кесарево, богу — божье.
Лекции профессор читал без конспектов и шпаргалок, размеренным, почти что сонным голосом, но потрясающе доходчиво, а главное, интересно, хотя не допускал ни шуток, ни отступлений от темы. Вообще он держал и сотрудников, и студентов на расстоянии, был сух и подчеркнуто официален. Его знания нас подавляли.
Не помню случая, чтобы ему пришлось кого-либо приструнить: тишина и порядок в аудитории тоже казались сами собой разумеющимися.
Тогда профессору исполнилось сорок. Спустя три десятилетия, получив приглашение участвовать в юбилейных торжествах, я снова побывал на его лекции. Лучше бы не делал этого!
Недаром говорят: никогда не возвращайся туда, где тебе было хорошо… Я увидел увядшего, ссутулившегося человека, перебиравшего листки на кафедре. Куда девался профессорский лоск! Поношенный, мятый костюм, несвежая сорочка, неопределенного цвета галстук. Ни дорогих запонок, ни золотых часов, ни перстня на безымянном пальце холеной руки, ни самой холености…
Тот же бесцветный голос, но раньше бесцветность была нарочитой, словно искристый бриллиант контраста ради поместили в тусклую платиновую оправу. А теперь платину подменили алюминием, бриллиант — дешевым стеклом: в каждой фразе сквозили усталость и безразличие. Раньше профессор, при всей внешней сухости, жил влюбленной в него аудиторией, крошащимся под энергичным нажимом мелком, влажной тряпкой над крахмальным манжетом. Ныне — отбывал опостылевшую повинность.
Я выбросил из головы суетливо-равнодушного старца с бровями Нильса Бора и опустошенным сердцем, предпочел помнить профессора таким, каким знал, — молодцеватым, независимым, словно застегнутым изнутри на все пуговицы, и притом щедро дарившим пусть не сердце — знания.
Не представляю, какими были в свои зрелые годы те двое. Мою жизнь они озарили уже будучи стариками, под восемьдесят или даже за восемьдесят. Я говорю «озарили», потому что встречи с ними напоминали вспышки молний, выхватывающие из тьмы причудливые контуры причудливых предметов. И эти выхваченные на миг контуры до сих пор хранит сетчатка глаз…
С первым из них я познакомился, когда учился во втором или третьем классе. Он жил в доме напротив, был одинок. Стол, заправленная солдатским сукном койка, несколько венских стульев — вот и вся запомнившаяся обстановка его комнаты. Сейчас ее назвали бы убогой, тогда же я не видел в ней ничего необычного. К тому же все эти вещи казались мне мало существенными. Я не замечал их, и если теперь называю стулья венскими, то с равной вероятностью вместо них могли быть табуретки.
Уют был чужд этой похожей на оранжерею комнате. Впрочем, мне она представлялась ботаническим садом. Множество горшков с различными растениями загромождали подоконник, теснились вдоль стен, забирались на них по террасам-полочкам, штурмовали стол, сталкивая с него посуду. На полу, в кадках, росли деревца, с одного из них свисал солнечно-желтый лимон.
Как хватало растениям света в полутемной каморке, не пойму поныне. Разве что заменяло его тепло, которым окружил своих зеленых друзей неугомонный старик?
Кем он был? Отставным преподавателем ботаники? Страстным любителем природы? Просто одиноким человеком, не знающим, на что израсходовать душевную щедрость? Какую неброскую, ненавязчивую власть имел он над нами, детьми, если мы тянулись к нему, как ростки к солнцу, приходили в его убогое жилище с неизменным замиранием сердца, словно в Сезам, раскрывший перед нами сказочные сокровища?
Меня упрекнут в повествовательности, в пренебрежении канонами беллетристики. Все верно. Это не рассказ, а жгучие угольки воспоминаний. Я перебрасываю их с руки на руку, рискуя обжечься, раздуваю огонь взволнованным дыханием…
Как сейчас, слышу глухой, неторопливый, слегка надтреснутый голос, вижу — нет, не лицо, а руки, старческие, жесткие, в коричневых пятнах, изъеденные морщинами, точно мореный дуб — древоточцем. Вижу изуродованные подагрой пальцы, а в них проросшую горошину…