дифирамб «Володьке».
Плотников оторопел.
«Что это, бравада? Издержки эмансипации? — размышлял он, вслепую орудуя вилкой. — Вряд ли… Бог мой, все ясно! Хождение в народ!»
Поднялся с бокалом профессор Володя. Он проникновенно и обстоятельно говорил о священном долге интеллигенции, об исторических традициях русских интеллигентов, о высокой миссии тех, кто посвятил себя пропаганде научных знаний среди широких слоев населения.
Ему внимали с благоговением. Философиня сияла.
Выпили за русскую интеллигенцию. Заговорили о кино, которое, увы, не всегда выполняет моральную функцию.
Особенно горячился черноволосый человек с рыхлым лицом.
— Ученый секретарь нашего ученого совета, — шепнула дама-доцент.
Черноволосый возмущался тем вопиющим фактом, что центральное телевидение вот уж который Новый год показывает безыдейный фильм «Ирония судьбы, или С легким паром», а может быть, наоборот — «С легким паром, или Ирония судьбы». Но так либо иначе, а вредная дрянь.
— По-моему, хорошая картина, — не согласился Плотников.
Черноволосого словно током ударило.
— Хорошая? — взвился он. — Где же в ней общественное звучание? Где, спрашиваю? К чему она зовет? Вот фильм… — черноволосый назвал трагическую ленту о минувшей войне, — разве может с ним сравниться какая-то пошлая комедия?
— Почему пошлая?
— Интеллигентный человек напивается, его засовывают в самолет, хотя всем известно, что пьяного туда не пропустят. Другой интеллигент, не снимая шубы, принимает душ. Нонсенс!
— Вы зря сравниваете эти два фильма, — сказал Плотников, сдерживая раздражение. — Они совершенно разные по жанру. А насчет преувеличений… В комедии такой прием допустим, на то она и комедия. Без юмора…
Но черноволосый и слушать не хотел.
— Мы, интеллигенты, должны быть непримиримыми к чуждым явлениям в искусстве. Наш долг…
И Алексей Федорович неожиданно для самого себя взорвался. Обычно выручала ирония, дававшая мирный выход закипавшим эмоциям. Диалог со вторым «я» позволял сформулировать иногда резкую, но обычно уравновешенную оценку всему происходящему. Здесь же оба «я» объединились в бурном протесте.
— Какие вы, к черту, интеллигенты?! Пижоны, шабашники! Кто дал вам право говорить от имени интеллигенции? Произносите высокие слова с лекторской трибуны, а потом слюнявите рубли?
Вмиг разлилась тишина. Философиня, как стояла с бутылкой в руке, так и превратилась в изваяние.
— А знаете, братцы, — раздумчиво проговорил профессор Володя. — В этом что-то есть… Похоже на сермяжную правду!
Притихшие просветители начали откланиваться.
— Вы испортили чудесный вечер, — сказала философиня Плотникову.
Придя домой, Алексей Федорович долго не мог успокоиться. Мерил шагами комнату, ворчал себе под нос:
— Тоже мне «странствующие рыцари»! А ведь уверены, что сеют разумное, доброе, вечное…
Затем вынул из книжного шкафа том Сервантеса и полночи читал…
— Вам привет от Дон Кихота.
— От кого? — не расслышал Леверрье.
— От Дон Кихота Ламанчского, рыцаря печального образа, — повторил Милютин. — Я рассказывал ему о вас. Мы вместе странствовали. Поразительно учтивый человек!
«Дабы вы уразумели, Милютин, — сказал он мне при первой встрече, — сколь благодетельно учреждение, странствующим рыцарством именуемое, я хочу посадить вас рядом с собой, и мы будем с вами как равный с равным, будем есть с одной тарелки и пить из одного сосуда, ибо о странствующем рыцарстве можно сказать то же, что обыкновенно говорят о любви: оно все на свете уравнивает».
— Вы сошли с ума, Милютин, — заявил Леверрье убежденно. — Я был уверен, что этим кончится.
— То же самое думают о Дон Кихоте! Скажите, я похож на него?
— Скорее на Мефистофеля, — проворчал Леверрье.
— А между тем, — с сожалением молвил Милютин, — мое призвание — воевать с ветряными мельницами.
— Вот как?
— Завидую вашей основательности, Луи. Вы не ведаете сомнений, уверены в своей системе ценностей. Ваша Вселенная стационарна…
— Не нужно мне льстить, Милютин. Впрочем, ваши комплименты весьма сомнительны. Их подтекст: «Ну и ограниченный же вы человек, Луи!»
— Я говорю искренне. Что же касается Дон Кихота и Мефистофеля, то для вас они два противоположных полюса, а для меня — две проекции одной и той же точки. В этом, как в фокусе, вся разница между нами. Но неважно… Перед расставанием Дон Кихот сказал мне…
— Ваша шутка зашла слишком далеко, — рассердился Леверрье.
— Это не шутка, — возразил Милютин. — Уезжая из Барселоны, Дон Кихот обернулся и воскликнул:
«Здесь была моя Троя! Здесь моя недоля похитила добытую мною славу, здесь Фортуна показала мне, сколь она изменчива, здесь помрачился блеск моих подвигов, одним словом, здесь закатилась моя счастливая звезда и никогда уже более не воссияет!»
Вы бы слышали, Луи, каким тоном он произнес это «никогда»!
— Я всего лишь инженер, — устало проговорил Леверрье. — У меня голова пухнет от вашей эквилибристики. Догадываюсь, что вы придумали нечто сногсшибательное. Но вместо того, чтобы раскрыть суть, сочиняете небылицы.
— Знаете, Луи, чем старше я становлюсь, тем чаще ловлю себя на этом самом «никогда». Никогда не повторится прожитый день, не взойдет вчерашнее солнце. Никогда не стану моложе ни на секунду…
— Вы говорите банальности.
— Ну и пусть! Я возненавидел слово «никогда», оно заключает в себе всю безысходность, всю боль, весь страх, переполнившие мир.
— Глупости, — усмехнулся Леверрье. — Вы пессимист, Милютин. «Никогда не слышал этого анекдота», — какая здесь безысходность?
— Сигареты кончились, вот беда, — огорчился Милютин. — Ну, да ладно! Понимаете, Луи, всякий раз, приезжая в Париж, я воспринимаю его заново, с непреходящей остротой. Парадные площади и проспекты, торжественные ансамбли, эспланады, бульвары рождают во мне робость и вместе с тем настраивают на восторженный лад. А уютные, совсем домашние улички, скверы и набережные вселяют в сердце покой, безмятежность. Представляю, сколь дорог Париж вам, Луи. Ведь это ваш родной город!
— Я грежу им, — признался Леверрье растроганно.
— Тогда скажите себе: «Никогда больше не увижу Парижа!»
Леверрье вздрогнул.
— Вы что, рехнулись, Милютин?
— Ну вот… Вам стало жутко. И причина в слове «никогда».
— Удивительный вы человек… Наверное, таким был ваш классик Антон Чехов. Говорят, он мог сочинить рассказ о любой, самой заурядной вещи. Например, о чернильнице. Вот и вы, берете слово, обыкновенное, тысячу раз слышанное и произнесенное, и вкладываете в него некий подспудный смысл. И он уже кажется исконным, едва ли не главным.
— Древний скульптор уверял, что не создает свои произведения, а высвобождает их из камня. Чтобы