на взгорье и думали, что жизнь проходит, как цивилизация инков.
— А в самом деле — печальный день. Но тут уж ничего не поделаешь. Столько людей ушло навеки, и каждый — своя цивилизация. Но кто же их вспомнит? Никто, Патрисиа. Одной цивилизацией больше, одной цивилизацией меньше. Не всем так везет, как индианке, чью голову я видел в музее. Да и о ней было больно думать. Впрочем, заслуживаем ли мы памяти?
— Мы так виноваты?
— Мы виноваты. Все мы, кто есть на этом свете, бездарно распорядились планетой. Сперва мы перекроили облик, потом изувечили ее суть. Все мы должны однажды ответить за наши помыслы и деянья — вот и уйдем одновременно с этим закатывающимся солнцем. И проигранной нами землей.
— Медный закат. Puesta cobriza. Зачем же этой несчастной женщине был нужен трон, а графу Орлову — царская ласка?
Ответить можно было подробно. Сказать, что в России несокрушимо и неизменно единодержавие. Что могут исчезнуть ее святыни, обряды, обычаи, образ жизни, что могут отвергнуть все вплоть до будущего, но не идею сверхгосударства, не эту веру в святость полиции, выраженную в одном человеке.
Но я предпочел ответить коротко:
— А глупы люди.
— Я помню, помню. Так говорил ваш пьяный поэт.
— Он пропил свой талант, но не зоркость. Разве не глупость это, Патрисиа, что вы уйдете — и очень скоро?
Она усмехнулась.
— Я даже слышу звук, с которым закроется дверь. «Тр-р-р. И больше тебя не будет».
— «Тр-р-р. И больше тебя не будет».
— Как странно устроена эта жизнь. Однажды приехать из Чили в Москву, пять лет учиться в Советском Союзе, поставить в России русскую пьесу и познакомиться с ее автором. Вернуться в Чили, покинуть Чили. И встретиться снова. Здесь. В Коста-Рике.
— Вам здесь уютно?
— Мне здесь спокойно.
— Costaricenses — разумные люди.
— Настолько, что отказались от армии. Но и покой иногда угнетает.
— Puesta cobriza.
— Puesta cobriza. Понравились вам эти два слова?
— Да, они оба запали в душу.
— Я бы хотела еще хоть раз поставить «Варшавскую мелодию».
— А я бы — написать ее заново.
— Пьесу, когда она состоялась, должно быть, трудно переписать.
— Как жизнь.
— Это верно. Как жизнь. Ах, поздно. Надо уже идти. Нет, провожать меня не нужно.
Она стояла уже на пороге. И я увидел ее всю сразу — высокий, сурово наморщенный лоб под черною башенкой с белой прядкой. Синие тревожные звездочки все так же допытываются ответа, странная бледность на смуглом лице, легкое голубое платье с открытой, почти миндальной спиной, дымчатые, бархатистые руки. Увидел ее в этом медном пламени, увидел всю сразу и — навсегда. Тр-р-р, и за ней закрывается дверь. Всё. И больше ее не будет.
6
Реактивное нетерпение. Самолет продолжает путь. Лишь тревога все откровеннее. Не прогнать ее, не спугнуть.
Снова наивная убежденность, что рифмы всегда придут на помощь. И успокоят разноголосицу, слышную тебе одному.
Мы наконец летим в Москву с трехдневной остановкой в Нью-Йорке. Давно пора. Так хочется знать, как репетирует Козаков, как движутся дела у Ефремова. И древняя антеева верность все ощутимей зовет домой, в мир, опоясанный старыми стенами. Немудрено. Так часто, так тесно я прижимался к этим твердыням — в поисках слова, в поисках выхода. Чувствовал за собою тыл.
Пора. Помотал меня месяц август. Смена пейзажей и городов, смена состояний чрезмерна. Мне оставалось — в который раз! — только дивиться емкости времени. Столько всего оно может вместить — даже за вечер, за час, за минуту. Ему это под силу. Мне — нет. Я захлебнулся. И засбоил.
За весь полет Владимир Андреевич, молча сидевший рядом со мной, не проронил ни единого слова. Все слышит, все чувствует безошибочно. Жаль, что об этом ему не скажешь.
А над трассами незнакомыми, над чредою оживших лет, над ночными аэродромами загорается медный цвет.
Следовало унять свои мысли, расположить их в стройном порядке, подумать наконец и о будущем. Какой-то период мне предстоит еще покружиться на бедном глобусе, и хорошо бы успеть доделать самое важное и сказать самое важное Андрею, хотя это вряд ли ему понадобится.
Да, честолюбие не помешало бы. Но я, как и мой Замков, не в мать. Медленная отцовская кровь уже известкуется в моих жилах. Мне бы пристроиться на пенечке или на взгорье, как в Мачу-Пикчу, вслушаться в музыку тишины, пока в присмиревшем и смолкшем мире горюет опомнившаяся душа.
Чем встретит меня Москва? Неведомо. Родина часто была неласкова. Вдруг ожило, как в далеком отрочестве наш поезд остановился на станции с занятным названием — Глубокая. Я простодушно спросил у тетки, которая торговала яблоками: «Хорошее место ваша Глубокая?». Она неспешно откликнулась: «Родина. Темна ли, холодна ли, а родина. Какая ни есть». Она мне запомнилась — не внешностью, а этим ответом. Странное, тягостное родство. Родина часто напоминала, что, в общем-то, я — не сын, а пащенок. Терпела, но не больно любила. Недаром с годами во мне поселилась ничем не объяснимая зависть к той тетке, прожившей свой век в Глубокой.
И все-таки я, рожденный на юге, забавный щегол, человек сиесты, не смог бы оставить свою неприступную студеную родину. Нипочем. Я бы не смог, не сумел сорваться даже в тишайшую Коста-Рику. Что из того, что моя столица слезам не верит и редко милует, что в ней, безусловно, возобладала своя философия управления с незыблемой верою в святость полиции? Что из того, что в стране с избытком сановной малограмотной сволочи? Как говорится, права или нет — твоя страна. Терпи и надейся.
По вольной прихоти воображения мне вновь предстала церковь в Картаго и несколько беззвучных теней, вымаливавших у неба пощады. Не знал я и этого утешения. Хотя и не раз пытался построить свой собственный диалог со Всевышним. Но — не случилось. Не удалось. Очень возможно — из-за посредников. Вместо того чтоб благословлять доставшуюся им секулярность, они принимали ее как обиду.
Труднее всего давалось смирение, когда был обязан признать за родиной ее историческую правоту. Тем более правоту ее выбора. Ведь были же у нее варианты! Не реже, чем в нашей мгновенной жизни. Что, если б мы, например, получили свое христианство из Адриатики? Возможно, что удалось бы привить добротный европейский дичок к нашей холодной бурятской почве. Стали бы частью иного мира, который даже в своих безумствах сумел сохранить карнавальный жар. Но Бог к нам явился из Византии, словно предчувствовавшей — однажды ей предстоит раствориться в Азии. А впрочем, как знать — доведись нам пройти сквозь ад инквизиции, вряд ли бы выжили. На этом морозе могла она стать еще фанатичней и нетерпимей.
В Нью-Йорке наш борт приземлился утром. В просторном аэропорте «Кеннеди» было до странности малолюдно. Прибывших почти никто не встречал. Запомнился мне лишь один человек. Он выделялся своей неспешностью и некой особой раскрепощенностью. Среднего роста, в белой рубахе поверх панталон, таких же белых, он мог легко сойти за индуса, если б не бледное лицо, увенчанное рыжей копной. Он вел на поводке пекинеса, исполненного чувства достоинства. Кроме того, мое внимание остановила жизнелюбивая, шумная стайка из Черновцов — делились первыми впечатлениями.
Часы в Нью-Йорке неслись стремительно. Город изнемогал от зноя — по Мэдисон-авеню шли