безжалостный кипяток, который словно шипит проклятья. Настолько ядовито-зеленый, что хочется отвести глаза. Чистилище. Остается гадать, что тут показывают грешникам — начало света или конец?
Патрисиа улыбнулась:
— Конец. Расплату за все наши достижения.
— А я подумал, что если конец и птеродактили не покажутся, слетят незнакомые существа и унесут нас от этого кладбища.
— Куда?
— В другую цивилизацию.
— Вы тоже надеетесь на лучшее?
Помедлив, я честно ответил:
— Нет.
— А были в музее?
— Да, после вулкана. Смотрели на древнее искусство. И даже видели камень хадэ, который, по слухам, дороже золота.
— Он произвел на вас впечатление?
— Не он. Совсем другой экспонат. Высушенная голова индианки, ушедшей тысячу лет назад. Она — с кулачок, возможно и меньше, но все черты сохранились волшебно. И кажется, что разожмет свои губы, расскажет, как однажды устала, ушла, как живется в загробном мире. Мне даже хотелось ее спросить: помнит она тех, кого знала?
— А вы загрустили.
— Не отрицаю. Стало так жаль и ее и себя.
— А вы написали пьесу о Пушкине?
— Вы еще помните? Написал.
— И какова же ее судьба?
Я только вздохнул.
— Пока — суровая. Но вроде она меняется к лучшему. Ефремов — упрямый человек. Похоже, что в декабре… Надеюсь.
— Как долго!
— Еще бы. А ждать — это пытка. Я кончил ее в семидесятом. Но Пушкин — всегда не ко двору. Ни к императорскому, ни — к нашему.
— Но почему же? Ведь он — ваша гордость!
— Браво, Патрисиа. В том-то и дело, скромные разумом драматурги. Гордитесь, однако же, не сочувствуйте. И хватит спрашивать обо мне и о моих злополучных пьесах. Скажите мне все о себе, Патрисиа. Что вас закинуло в Сан-Хосе?
Она помолчала. Потом сказала:
— Андрей, должно быть, совсем большой.
— Совсем-совсем. Уже второкурсник.
— Невероятно.
— Закономерно. Но шахматы забросил.
— Я — тоже. Теперь не до них. И скоро уж год, как я уехала из Сантьяго.
Я осторожно ее спросил:
— Это похоже на эмиграцию?
— Наверно. Я не могла остаться после того, как убили Альенде.
— Вам что-нибудь угрожало, Патрисиа?
— Не знаю. Да, я училась в Москве, это само по себе — позиция. Но дело было даже не в том, что я могла иметь неприятность. Я просто не могла оставаться. Я не терплю генералов у власти. Тем более тех, чьи руки в крови. Я удивила вас?
— Нет, отчего же. С любым государством трудно ужиться.
Она повела обнаженным плечом.
— Не знаю. Возможно. Бедный Альенде не был великим экономистом, но он был искренним человеком. И предпочел однажды стать мучеником, чем покориться грубой силе.
Я все-таки решился спросить:
— И где же ваш Педро?
— Мы расстались.
Нельзя сказать, что я огорчился, но все же участливо произнес:
— В чем дело, Патрисиа?
— Он уехал, как только Альенде победил.
— Какая тут связь?
— Он объяснил мне, что он уже жил при социализме. И даже — при промежуточной стадии меж социализмом и коммунизмом. Он называл ее алкоголизмом. С него довольно. Так он сказал мне.
— Он звал вас с собою?
— Да, разумеется. Но я сообщила, что он свободен.
— Теперь бы он мог вернуться.
— Возможно. Я допускаю, что так он и сделает. Но я уехала.
— Ну и дела.
Мое участие было неискренним. Внутренне я почти ликовал, что этот проворный завоеватель утратил свои права на женщину, которую я не смог забыть после недолгой московской встречи. И вместе с тем, не решался сказать, что я вполне его понимаю. Поэтому я так лаконичен и неотчетлив в любой своей фразочке. Недаром наш диалог дробится. Конечно же, по моей вине. Все время мне хочется ей сказать о том, что я чувствую, и не скупиться на каждое открытое слово. Но я обрываю себя то и дело, как будто я — хемингуэевский macho. И вот потому я так неестествен. Только при чем тут Хемингуэй, разнесший свой череп прощальным выстрелом, когда немота совсем одолела? Дело не в нем, а дело во мне. Это моя советская школа и вся моя подцензурная жизнь выучили меня лапидарности, умению жестко обрезывать реплики и зажиматься на каждом шагу. Я утром уже ощутил это липкое их вкрадчивое прикосновение, когда уславливался о встрече. Отменно же надо мной поработали! Я тоже хорош. Что я сделал с собою? С тем пламенем, с которым родился? До чертиков хочется все сказать, но эта тягучая осторожность совсем как болото — вяжет язык и заставляет причесывать мысли. Чтобы остаться с собою в ладу, усердно похваливаю свой такт. Еще бы! Ведь можно ее обидеть.
Я окончательно разозлился сам на себя и хмуро промямлил:
— Не знаю, Патрисиа, что сказать. У каждого — своя биография. Возможно, какая-то своя правда. Не стану бранить я вашего Петю, хотя и понять его не могу. Я бы от вас никуда не уехал. Притом что совсем не люблю государства. Пусть даже оно провозглашает общее равенство и братство.
Она сказала:
— Мои родители учили меня всегда хотеть равенства для каждого дома.
— И каждой комнаты? — злость на себя сделала меня откровенней.
— Что вы хотите этим сказать?
— Патрисиа, у нас нет домов. Значительно чаще у нас по комнате на все семейство. Но мы научились искать удовольствие в муравейнике. Я только что написал об этом.
— Вы написали новую пьесу?
— И даже две. Зимой я писал комедию о своей весне, а летом — очень морозную драму.
— Уже назвали их?
— Да, Патрисиа. Комедию я назвал без вызова, скромно — «Покровские ворота». В Москве у нас есть такое место. А драма посвящена империи и самозванке. Она — историческая. Зато и название попышней — «Царская охота». Вам нравится?
— А можете рассказать подробней?
— Могу. Вам я все могу рассказать. Комедия — это моя биография. Хотя в ней герой именуется Костиком. Представьте себе беспокойного птенчика, который приехал из Вальпараисо или из города Темуко, чтобы завоевать Сантьяго.
— Представила. Это совсем нетрудно.